Кто выиграл, кто проиграл в итоге всех этих занимательных и вполне безопасных игр? Из анекдота середины девяностых: «…Гусинский, Березовский, Смоленский и не примкнувший к ним Абрамович…»
А в конце шестидесятых в политлагере под номером 11 была популярна другая шутка, правда, без злости или иных недобрых чувств: «…Ронкин, Смолкин, Иоффе и Золиксон…» Это члены самой крупной и, безусловно, самой профессиональной марксистской подпольной организации из города Ленинграда. Ничего дурного сказать об этих людях не хочу. Борцы за социализм, искренне верящие в то, что в Советском Союзе и нужно, и можно заменить диктатуру буржуазии подлинной диктатурой пролетариата, все они достойно отсидели свои сроки, и (по крайней мере, насколько мне известно) ни один из них нынче не висит, вцепившись зубами, ни в пирог власти, ни в финансовый пирог.
Но вот чуть позже, кажется в семидесятом, «пришла» в зоны другая молодежная еврейская группа — из города Рязани. В нашу «малую семнадцатую» попал самый молодой из группы. К сожалению, помню только имя — Шиман. То был уже совсем иной типаж. А. Синявский как-то говорил: «Евреи — это жемчуг, рассыпанный по миру». Так вот, эти мальчики из Рязани свою «жемчужность» осознавали вполне.
«Когда-то мы научили вас торговать. Придет время, и мы научим вас демократии». Я тогда спросил: «Сколь же глубоко будет демократическое бурение нашей русской твердолобости?» Вдохновенно-пророчески глядя мне в глаза и уже зная, что до ареста я работал директором школы, юный мессианец ответил: «Ну, к примеру, директоров школ будут выбирать ученики».
Руководитель этой группы, некто по фамилии Вутка, в программном документе объяснял «историческое уродство» Российского государства: оказывается, все дело в том, что на территории России не было строительного камня. Соответственно, не было замков и вообще нормальной эпохи Средневековья, когда выковывалось чувство личного человеческого достоинства. Отсюда всеобщая рабская психология и все из того проистекающее.
Позже в Москве, в 1970-х, я вдоволь наслушаюсь и начитаюсь подобных импровизаций в более профессиональном исполнении.
И вообще, взрыв русофобии в те годы — особая тема. Хамские (именно хамские, а не просто критические) обобщения на предмет русской истории, русского быта или русского характера — когда прочитывалось подобное, то оно было равнозначно личному оскорблению. Как бывает: по телефону некто обхамил и бросил трубку. Ни возразить, ни в морду дать!
Нарушая хронологию откровений, об одном случае с, так сказать, до сих пор длящимися последствиями поведаю, не без колебаний все же, потому что именно этот случай в письменном изложении менее других прочих, о каких мог бы рассказать, увидится оправданным или справедливым…
Было это в середине семидесятых. Кто-то из приятелей в домашней обстановке с восторгом рассказывал об очередной новинке самиздата: оригинальность языка, блеск остроумия и, как говорится, всякому Ивашке по рубашке, то есть «суперантисо́в»[2]; автор сей крамолы весь в гонениях и притеснениях, и дай Бог ему успеть по израильской визе выдавиться, пока удавку не накинули.
Здесь, в этой же компании, зашел разговор о том, что всю так называемую «Хельсинкскую группу»{23} обложили поквартально, что все считают — «будут брать», а сами «хельсинкцы» в это не верят, говорят, власти не нужны «непопулярные» процессы накануне очередного Хельсинкского совещания и происходит очередная акция запугивания и «прессухи».
Из активистов «Хельсинкской группы» я был знаком с Людмилой Алексеевой, с Юрием Орловым и Александром Гинзбургом. Орлов и Гинзбург жили в одном районе — в Беляево, дом от дома метрах в ста или чуть более. Зная цену слухам в околодиссидентской среде, решил сам посмотреть обстановку и поехал в Беляево.
«Обложка», каковую увидел вокруг домов Орлова и Гинзбурга, была сравнима лишь с ситуацией отъезда Натальи Солженицыной, когда пришедшие на проводы буквально протискивались сквозь «оптимистов в штатском». К тому времени сам уже по крайней мере трижды прошедший процедуру «забирания», нутром почуял ситуацию завершения «разработки». Время было вечернее, машины у подъездов стояли с зажженными габаритами, дверки некоторых машин приоткрыты, и внутреннее освещение позволяло рассмотреть простые советские лица, «голубоглазые в большинстве», как пелось в популярной песне. Нет, конечно, это была уже не «наружка», когда объекту демонстрируют слежку, чтоб заметался по квартирам, зазвонил по телефонам и как можно полнее выявил свою антисоветскую прыть. И если предположение верно, к утру машины исчезнут, «объекты» расслабятся, а часам к десяти — настойчивый звоночек в дверь…
У Гинзбургов всегда кроме домочадцев кто-нибудь еще… Некоторое возбуждение… Но не более нормы. На мое предположение, осторожно высказанное, Александр Гинзбург только отмахнулся. «Ты же знаешь, — сказал, — когда берут, заранее не предупреждают». Тоже прав. Меня трижды «брали», и трижды неожиданно. И все же я остался при своем мнении — чем-то ситуация была необычной… «Можно проверить, — предложил, — заберу какую-нибудь макулатуру, если остановят…» — «Ну и что? — пожал плечами Гинзбург. — Могут остановить, могут не остановить». Тоже прав. «Возьми, если хочешь». Кивнул на стеллажи. И тут мой взгляд остановился на обложке со знакомой фамилией. Это и был автор того самого сочинения, о сатирико-критических достоинствах которого днями раньше восторженно повествовал один мой знакомый.
Александр Зиновьев. «Зияющие высоты».
Прихватив еще пару каких-то книг «тамиздата», дабы создать видимость увесистости пакета, я ушел. Оцепление прошел беспрепятственно. Неисповедимы пути К(омитета) Г(оспода) Б(ога) — так пошучивали тогда советские и полусоветские интеллигенты.
Ночью дома я открыл уже основательно зачитанный том, и с первых же страниц полыхнуло на меня таким утробным отвращением к стране, к народу, к его слабостям и грехам, что, прервавшись, я средь ночи стал дозваниваться до одного московского вундеркинда, знавшего все обо всех. Кто он, этот Зиновьев? Может, сверх меры обиженный властью, замордованный лагерями-тюрьмами? С такими встречался и в мордовском Дубровлаге, и во Владимирской тюрьме, и еще раньше в сплошь зэковском Норильске, я таким всегда сочувствовал, ведь это же страшное несчастье — болеть ненавистью к своей «среде обитания».
Но московский всезнайка поведал мне, что сей писатель — пожизненный марксист, диаматчик или истматчик, что родом из деревни и кондово русский, что «прозрел», как говорится, на днях и уже навострил лыжи в сторону заходящего солнца, где намерен реализоваться по полной программе.
Итак: есть-де на планете страна под названием Ибания, и проживают в ней сплошь одни ибанцы — злобные, порочные по природе ублюдки, ненавидящие все прочее человечество, жаждущие переделать его под себя под руководством своих ибанских мудрецов и правителей… Четверть века назад читал я сие сочинение. С тех пор не перечитывал. А если б перечитал, наверняка нашел бы там обломки стрел, запущенных и в коммунизм в том числе. Но ставшая крылатой, потому что оказалась удобной, фраза о том, что, дескать, по причине природного косоглазия мы, метившие в коммунизм, попали в Россию, — это, уж простите меня, полнейшая чушь. Кто куда метил, тот туда и попадал.
И сочинение, бывшее чрезвычайно популярным у весьма специфической публики семидесятых — так я тогда определил для себя, — это не что иное, как взгляд на Россию глазами ибанца и на потеху прочим ибанцам положенный на бумагу…
Противно мне прописывать похабные слова. Оскудевшие разговорной речью, в речи своей мы их употребляем порой, но ни крохи богатства русского литературного языка мы не утратили, и потому использование дурных слов в литературе чаще всего конъюнктурно по определению, но иногда это свидетельство литературной импотенции пишущего, когда он посредством хамства и похабства пытается достичь нужного уровня выразительности, заранее имея своим адресатом читателя, уже «упавшего» на соответствующий уровень восприятия.