Можно предположить, что больно задевал и даже оскорблял Валентин Соколов своими стихами вчерашних советских литераторов — сделали вид, что не заметили.
Как-то спросил одного уважаемого мною литературного критика, первым угадавшего многие таланты и опекавшего их: «А вот Соколов… Как?..» «Знаете, — отвечал хмуро, — поэзия по итогам, что ли, должна быть радостной…
Жить помогать должна… Басни, заметьте, тоже раба, Эзопа, к примеру. А Соколов — это мрак без просвета. Его поэзию невозможно любить… А если любить невозможно, то значит, все-таки это не совсем поэзия…»
С последним я готов согласиться, что Соколов — это не совсем поэзия, точнее — не только поэзия. Это уже по сути иное качество — это явление, характеризуемое скорее неким иным «объемом», нежели, положим, большей степенью истинности. Явление — спорно. Это его право быть спорным. Быть принимаемым или непринимаемым.
Другой пример — Солженицын. Несомненно — явление, с чем никак не могут примириться многие его коллеги по писательской функции. Может, есть, может, будут писатели талантливее Солженицына, но они будут именно писателями, как, положим, И. С. Тургенев и, к примеру, И. А. Бунин были писателями, а Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский — явлениями, что, наверное, бесспорно.
Конечно, здесь уместно было бы переключиться на иной уровень рассуждения с соответствующим терминологическим рядом… Только стоит ли? В данном случае имею целью угадать (на большее не претендую) причину лишь на первый взгляд полного неприятия русскими литераторами поэзии Валентина Соколова и той откровенной неприязни (пожалуй, еще мягко сказано), что испытывают к А. И. Солженицыну часто достойные, случается, и недостойные представители современной российской и собственно русской литературы. Нечувствование или нежелание почувствовать особую функциональность… Ну да хватит об этом.
Эсхатология советских рабов — такова нынче моя тема. К ней и вернусь.
Борьба за элементарное выживание требовала от заключенных максимального напряжения физических и духовных сил; однако сколько ни требовала, некий «лишок» все же оставался. И на что «шел» этот малый «лишок»?
На грезы о свободе…
Легко было господину Гегелю рассуждать (опять же не через Евангелие, а у Гегеля зазубрил в девятнадцать лет и на всю жизнь), что идея подлинной свободы, каковую не знали ни Платон, ни Аристотель, пришла в мир через христианство, согласно которому «индивидуум как таковой имеет бесконечную ценность, поскольку он является предметом и целью любви Бога» и потому как бы «объективно» сам в себе «предназначен для высшей свободы».
Большинству обреченных на неволю и безбожие впереди ничего «объективного» не светило. «Объективное» для сов-зэка — это нечто, что по закону или по чьей-то пробудившейся совести, что невозможно… Оставалось «субъективное» — даже не грезы, бред о свободе через чудо. Будь то атомная бомба, или космические пришельцы, или мифические американские ледоколы, будто бы курсирующие во льдах нейтральной зоны от Воркуты до Колымы, готовые принять беглецов, коли таковые осмелятся «рвануть» по льду из приморских зон-лагерей. Или чудо истинное, беспричинное — раз! — и свобода. Просто так! Объявили — свобода!
Сколько этих воображенных, через «голоса» услышанных, реальными сумасшедшими придуманных, истерическими молитвами «выпрошенных» у Господа — сколько этих мифов о свободе нарассказывали мне бывшие и настоящие зэки!
Расскажу об одном. Этот миф — увы! — свершился. Состоялся. И надеюсь, то будет последний эпизод из тюремнолагерного бытия. Не вижу я сегодня читателя, кому вообще может быть интересна гулаговская тема. Ловлю себя на том, что навязываю ее… Так, наверное, и есть… Но пройдет время, и в многотрудности бытия сотрется в народной памяти память о тех, кто уложил себя в фундамент здания, именовавшегося социализмом. К сожалению, мои собратья по перу приложили немало усилий, чтобы ассоциировать в общем сознании «истребленный народишко» с «детьми Арбата» и Дома на набережной. Эта лукавая, политической конъюнктурой продиктованная неправда не дает мне покоя, возбуждает во мне недобрые чувства к тем, кто искренно надеется повторить в России социалистический опыт, не пуская в дело «мясорубку», но пользуясь ей аккуратно, исключительно по назначению, то есть по справедливости, и притом корыстно — иначе не скажешь — тасует прошлую колоду трагических судеб именно таким образом, чтобы в раздачу выпадали одни «короли», которым так и надо, «за что боролись, на то и напоролись», и, дескать, именно через их «возмездную» погибель «переварились» дурные стороны в целом правильного и праведного пути, коим торжественно и победоносно маршировали семьдесят лет и лишь по вине отдельных «нечистых» в итоге рухнули в яму.
Но, с другой стороны, по любой отдельной человеческой жизни судя — разве выживешь, имея в памяти одно дурное? Память о радостях, сколь бы мало их ни было, — в том опора для дления жизни человеческой. В том же, возможно, и правота литературного критика, которого цитировал выше. Значит, мера нужна. И если я эту меру нарушил, то справедливо буду наказан непониманием.
Лето 1983 года было для меня излишне тяжким. Знал, что суд будет фарсом. Но не до такой же степени!
Крохотный зал суда был до отказа забит курсантами КГБ, друзей попросту отшвыривали от дверей — мест нету!
Мой адвокат не перенапрягался, заранее зная исход дела.
Приговор сегодня без смеха читать невозможно. Один пример приведу — формулу обвинения… Поясню для незнающих: следствие готовит для суда документ, именуемый обвинительным заключением. Из этого объемного документа «выжимается» обвиняющей стороной лишь та часть предъявленных обвинений, каковая признается стопроцентно доказанной.
Так вот, в формуле обвинения в антисоветской деятельности среди прочего есть строки, в которых мне инкриминируется призыв к советской интеллигенции осознавать себя диаспорой в чуждом ей народе. В данном случае имелся в виду мой весьма гневный отклик на популярную в среде московских интеллигентов статью Г. Померанца «Человек — имя прилагательное», где он, Г. Померанц, настаивает на диаспорности самочувствования советской интеллигенции. На нескольких страницах машинописного текста я спорю, возражаю, протестую против подобной концепции, усматривая в ней отчетливую русофобскую позицию автора…
Адвокат пытается разъяснить старцам-судьям, что, дескать, Бородин не утверждает, а спорит… Бесполезно. Прокурор уточняет: спор — это только приемчик распространения антисоветских взглядов. Старцы удовлетворены, и обвинительная фраза перекочевывает в текст приговора…
Ни одного свидетеля защиты в зал не пустили — суду и так все ясно. Три старика-пенсионера имели четкую установку — провернуть дело за три дня — и с задачей справились.
Ко всему этому я вроде был готов и свою роль в спектакле, коль спектакля не избежать, надеялся отработать достойно.
Но уже к концу третьего дня суда недоволен был собой до отвращения: где-то что-то не так сказал, на какую-то реплику не отреагировал, как следовало бы, «последнее слово» вообще скомкал… Да и приговор… знал же… на всю катушку… Но когда эту «катушку» проговорили, тихая злоба разлилась, затопила мозги, мутя зрение…
Старички судьи торопливо покинули свои места и вышаркались из зала. Но задержался прокурор, шпаргалки свои запихивая в портфель. В этот момент я увидел, что дочь плачет, и заорал: «Не сметь плакать, смотри, он (прокурор) жиреет от твоих слез!»