Уже говорил ранее, что в отличие от некоторых политзэков, принципиально не общающихся с гэбистами, я никогда от контакта не отказывался. Люди попадались интересные, да и весьма часто удавалось выудить кроху ценной информации. Теперь же встреча с «опекуном» имела конкретную цель…
По-видимому, перед тем получив «афронт» от какого-то сердитого зэка, симпатичный офицерик-мальчишка прямо-таки распахнулся навстречу моей доброй расположенности к беседе. После обычных вопросов относительно просьб и пожеланий разговорился чуть ли не на час, найдя в моем лице доброжелательного слушателя. И было что послушать. Сперва, конечно, о политике партии и правительства относительно всяких антисоветчиков: поскольку советская власть крепка, как никогда, курс не столько на покарание, сколько на профилактику. Многие же по дурости вляпались, следовательно, только докажи, что тебе вся эта политика до фени, и пожалуйста, гуляй себе. Вот, к примеру, с Высоцким — там, в Москве, разобрались.
Оказывается, нормальный советский мужик, а песни всякие, что с душком да уголовщиной, так это — доказано на сто процентов — и не им написаны вовсе, а дружками, которые подставляли и споили, между прочим… Другое дело, положим, Солженицын. Опять же установлено, что свой «ГУЛАГ» он внаглую списал у какого-то француза, обставил чистой туфтой, ну, чистейшей туфтой — вранье от первой страницы до последней. Только француз-то, он не лопух, на Солженицына в суд, вот сейчас там разбираются…
На этом месте «опекунчик» прищурил юные глазки и высказал заветную свою мечту: лично всадить Солженицыну «девять грамм» в лоб.
Я корректно спросил:
— Из-за угла или как?
Слегка нахмурившись, мальчишка отвечал голосом верного солдата партии:
— А как приказали бы, так и всадил бы. Потому что вражина.
Он верил в то, что говорил!
— Да, — отвечал я с мечтой во взоре, — хорошо бы на доказательства взглянуть. У кого списал? Сколько списал?
— Сделаем, Леонид Иванович! Запросто! Запрошу Москву, и будут вам доказательства!
— Да надо бы, — продолжал я разговор по-деловому, — а то ведь, знаете ли, я лично с большим уважением к Александру Исаевичу…
— Вот именно, И-са-евичу! — многозначительно.
— Думаете? — с сомнением…
— Еще бы! Стопроцентно! — с полной уверенностью.
Тут я поинтересовался, не пора ли прерваться на ужин, потому что у меня есть серьезное дело, и надо бы обсудить…
Предполагаю, что именно в эту минуту у мальчишки родилась уверенность, что он меня «сделает», потому что засиял весь, засветился и, будто бы даже слегка смущаясь, спросил, не нуждаюсь ли я «в чайку», но спохватился, руками замахал.
— Ладно, ладно, я в курсе, что у вас это не принято. Так что, через часок встречаемся?
— Обязательно, — подтвердил я.
Этот часовой перерыв, по моим соображениям, должен был предельно расслабить мальчишку, а мне надо было узнать, с кем последним из наших он встречался, чтобы точнее сыграть на контрасте.
Вторая часть нашего общения была короткой. Я ему сказал, что у меня рак горла, что до августа я не дотяну и что требую (именно требую!) досрочного свидания с женой и дочерями. Что готов на голодовку, даже если она ускорит…
К такому повороту разговора «опекун» был не готов, но чутье, видимо, подсказывало, что поле его игры расширилось беспредельно, потому поторопился застолбиться:
— Ну, это вы так думаете. Может, ничего и нет… А если, предположим… Я, конечно, уверен, что вы ошибаетесь, но предположим худшее… Тогда на фига вам вот это все нужно?
Развел руками вокруг, имея в виду тюрьму.
— Эту тему мы обсуждать не будем, хорошо? — отвечал я наимягчайше и нужный результат получил. Мальчишка уверился, что «слабина» найдена и простор для оперативной работы обеспечен.
Еще бы! За последние годы «опекунам» удалось надломить только одного «политического». Его вывозили в Киев, там он будто бы даже по радио выступал, осуждал кого-то из своих единомышленников, но «не доработали». Мужик спохватился, отказался от дальнейшего общения, голодовку объявлял, даже буянил — вернули в зону, держали в одиночке, так из одиночки и освободился по окончании срока, не прощенный своими бывшими друзьями. Через несколько лет умер.
А тут — нате вам! Только что приступил к работе — и с ходу вышел «на объект»! Пока я писал официальное заявление-ультиматум о досрочном свидании, «опекун» заверил меня, что в ближайшее время организует вывоз «на больницу» и что привезут туда из Чусовой специалиста, который все определит «железно», и что, как ему кажется, независимо от исхода врачебного обследования, для меня самое время обо всем подумать… Так сказать — за жись… Что, к чему, и на фига…
Я тактично молчал.
Выехать «на больницу» — да, я этого хотел. Тяжко становилось мне с моими сокамерниками. Все время казалось, что смотрят в спину… Как седьмому… Как обреченному. Обычный вопрос о самочувствии не то чтобы раздражал, но был неприятен, причинял боль. Сам я смирился и, как мне казалось, приготовился… Но они, мои сокамерники и братья по неволе, они не должны… Чего не должны — и сам не знал. Потом, позже понял. Обычное дело, гордыня, потому и стремился остаться один, чтоб не видеть сочувствия. Но это потом. А тогда лишний раз кашлянуть себе не позволял, чтоб не оглядывались, не переглядывались.
Весна меж тем никак не могла прорваться в пермские места. Суще зимние морозы, наверное, с севера, откуда же еще, наползали за ночь на зону, промораживая все, что прежним днем чуть-чуть подтаяло, а я душой вовсе не торопился в весну, я боялся журавлиного крика, что каждой весной утрами и вечерами доносился до наших клеток с реки Чусовой. В прошлом году река разлилась и затопила всю территорию зоны глубиной на полметра. Из окна смотришь — будто на барже плывешь не торопясь… Очень не торопясь, потому что никак не можешь отплыть-отдалиться от запретки, что вдвурядь колючки промеж столбов. Мне, выросшему на Байкале, вид воды всегда радостен, и в прошлом году я просто молился, чтоб вода постояла подольше, чтоб залила поглубже, по самые окна, а то пусть бы и вовсе затопила, снесла, разнесла по бревнышкам наши бараки да опрокинула вышки по углам зоны… Ничто ведь, кроме стихии, не способно было нарушить порядок нашей несвободы… Но похоже, и стихия признавала правомерность особо строгого режима и, едва побаловавшись, отступала с территории, оставляя ее во власти тех, кому власть была предоставлена государственным установлением.
Нынче же нет, весну не торопил. Лишь с недоброжеланием отслеживал ее еще пока слабые признаки. Положим, легкое потемнение снега вдоль запретки. Вот когда он почернеет, осядет под самые нижние ряды колючки, когда полностью оголятся крыши бараков, когда офицерики лагерной службы поменяют шапки на фуражки, вот тогда…
Теперь я весну не торопил, заклинившись на одной мысли, на одном желании — успеть проститься с близкими, кому так или иначе перековеркал жизни, подмяв под себя, превратив в некое приложение к собственной судьбе. Я готовил какие-то особые слова, которые должны были, по моим бредовым соображениям, освободить всех, ко мне так или иначе привязанных, дать им право на собственную жизнь…
Врал. Себе врал. После понял. Искренним было только одно — увидеться, попрощаться. По сути, вся эта идея была не чем иным, как слабостью, я прогибался, не осознавая того. И та рискованная игра, каковую затеял с новым неопытным «опекуном», тоже была не чем иным, как бредом слабости. Мальчишку, которого так или иначе ждала откровенная фига, не жалел. С какой стати. Он и мне всадил бы в лоб те самые «девять грамм», поимей указание.