Что же до самой смуты, то, несмотря на некоторую, весьма видимую заданность, новая книга С. Куняева эту всеобщую «смятенность» воспроизводит добросовестно и убедительно, чем и особенно ценна. Страницы о событиях 1991-го и 1993-го интересны каждой строкой, поскольку в критических эпизодах истории с наибольшей полнотой раскрывается душевное состояние как непосредственных участников событий, так и неучастников.
И без того известно, а воспоминания С. Куняева это подтверждают, что в 1991-м, в отличие от 1993-го, поклонники «великой советской цивилизации» имели реальный шанс на реванш. Реальный, разумеется, только в пределах условно сослагательного наклонения. Они им не воспользовались. И не потому, что испугались, хотя, возможно, кто-то и испугался. Но и испуг здесь вторичен. Первичен тот факт, что и они, советские патриоты, были равноправными микробоносителями смуты.
Стоит только перечитать личный «план борьбы» С. Куняева с «перестройкой»…
Именно потому познавательной цены не имеют оценочные суждения С. Куняева, положим, о событиях ГКЧП — что он в дневнике записывал да какие интервью давал. Цену имеют только поступки. А они в вопиющем противоречии с суждениями. Лично автора воспоминаний это никак не компрометирует, но лишь свидетельствует о душевном состоянии — оно было далеко не столь однозначным, как нынче хотелось бы его видеть мемуаристу.
Вспомним: автор мчится в Москву, узнав о «перевороте». «На душе было радостно (неужели кончается горбачевское гнилое время?!) и тревожно… Зачем такая громада стальных чудовищ?»
Менее добросовестный человек наверняка умолчал бы о сем противоречии чувств.
Или вот еще один чрезвычайно характерный эпизод, о котором кто-нибудь другой (но не С. Куняев), скорее всего, умолчал бы.
Поняв уклонение писателей-патриотов от поддержки гэкачепистов как молчаливую капитуляцию, противная сторона (во многих отношениях очень даже противная) решается с наскоку лишить писателей их коллективной собственности. Писатели не поддаются, сопротивляются и вроде бы побеждают. Но в победе не уверены. И что же они предпринимают?
«В полной надсаде и растерянности, не зная, что нам делать, на кого опереться, где найти сочувствие (!), поддержку, а может быть, и помощь, ночью 31 августа мы с Володей Бондаренко поехали в гостиницу „Россия“».
Там съехались на конгресс «старики из первой эмиграции либо их дети, бывшие власовцы и энтээсовцы…».
То есть — злейшие враги «советской цивилизации». Но далее!
«Мы полагали… эти люди помогут нам связаться с газетами, журналами, радиостанциями Запада (!), чтобы рассказать (Западу! — Л.Б.) о первых русофобских шагах нового режима, увидевшего в русских писателях-патриотах одну из главных опасностей для идеологов и практиков августовского переворота».
Оказывается, можно обращаться за помощью к проклятому Западу, если некие «бяконые» силы посягают на писательскую собственность! А нет, чтобы до того обратиться к Западу — пусть бы он скорее признал ГКЧП — как-никак, «попытка спасти Союз от хаоса, анархии, развала». А если смотреть глубже… То вообще!
И это после поездок по тому самому Западу, каковой Станислав Юрьевич, судя по дневниковым запискам, раскусил по самой сердцевине! Ну исключительно все понял как он есть, этот Запад, наизлющий враг России! И вдруг к нему за сочувствием и помощью? Да еще через посредников: белогвардейцев, власовцев и энтээсовцев, про которых он, С. Куняев, тоже все сурово понял, судя по текстам в книге, давным-давно.
Да ведь диссиденты, по М. Лобанову, к примеру, главнейшие разрушители социализма — они именно тем и занимались, что обращались к Западу. Но даже на их зов Запад откликался далеко не всегда…
Из текста опять же непонятно, что именно хотели русские писатели-патриоты объяснить Западу. Что они вовсе не являются «главной опасностью для идеологов и практиков августовского переворота» и их незаслуженно обижают? Или наоборот, что они, писатели-патриоты, не могут примириться с русофобскими выходками «идеологов и практиков» и просят Запад помочь побороть проклятых русофобов?
Выковыривая из тысячестраничного текста подобные нюансы, я вовсе не имею целью упрекнуть автора в беспринципности. Как бы я лично ни относился к политическим взглядам С. Куняева и к позиции его журнала, уж в чем в чем, а в принципиальности ни С. Куняеву, ни его журналу отказать невозможно. Помимо всего того ценного в книге С. Куняева, о чем говорил в начале темы и что очевидно, для меня не менее очевидным является тот факт, что вся книга, просмотренная под определенным углом зрения, на примере одного конкретного и насколько возможно добросовестно описанного состояния души является первым и ярчайшим свидетельством о смуте как об особом состоянии сознания народа, когда он в силу обстоятельств утрачивает системное представление о бытии, независимо от того, была ли утраченная система понимания истинной или ложной. (Будь помоложе, отпаразитировал бы на С. Куняеве, накатал бы диссертацию. Что-то вроде: «С. Куняев как зеркало русской смуты».)
Слово «смута», строго говоря, политическим термином не является, но в том и видится его преимущество перед прочими политическими характеристиками эпохи, что оно схватывает самую суть случившегося: утрату или растрату народом высшего, надличностного смысла бытия. Ни одна из предлагаемых политических характеристик событий начала XVII века в исторической науке не устоялась. А ведь было: «польско-шведская интервенция», «крестьянская война под руководством И. Болотникова»… Была интервенция и Болотников был… Но мы говорим, как и сто лет назад, «Смутное время», имея в виду чрезвычайную сложность, многоплановость и попросту мутность политической ситуации в Московском государстве данного времени. И еще, говоря так, зрим в корень, в суть происходящего. Как можем прочитать у писателя XIX века: «Осиротел народ русский, и сиротству своему ужаснувшись, пустился во все тяжкие». О духовном сиротстве речь…
Но в слове «смута» как бы заложен и немотивированный оптимизм, помогающий не поддаваться панике под впечатлением бед и бедствий, смуту сопровождающих. Как слово «болезнь» (если не сопровождается определением «смертельная») предполагает излечение, так и «смута» — будто бы обречена на преодоление. И такая психологическая установка безусловно позитивна. Ею вооруженному чуть-чуть, да все же легче устоять от присяги очередному «самозванству», она настраивает человека на поиск в пестроте политических инициатив и импровизаций некоего, еще, возможно, и недостаточно оформившегося, но, как нынче принято говорить, конструктивного начала. Сколь неисповедимы пути преодоления смуты народной, опять же свидетельствует наша история. В том далеком, XVII веке что, какое событие следует посчитать за самое начало изживания маеты-смуты? Конечно, не ополчение Минина и Пожарского. То уже финал с «зачисткой» территории. И не воззвания Гермогена — то пока еще всего лишь глас вопиющего…
Началом духовного возрождения, как это ни покажется странным, была присяга русских людей чужеземному, польскому царевичу Владиславу, потому что это уже была присяга «по закону» (не в строго юридическом смысле, разумеется), в то время, как прежде того беззаконие, «воровство» через самозванство измочалило души русских людей до форменного непотребства. Боярство «легло» под Тушинского вора не просто добровольно, но с каким-то воистину бесовским азартом — чем ниже пасть, тем шибче сласть! Вариант же с Владиславом — начало образумления. Кончилась династия Рюриковичей. Годунов и Шуйский в каком-то смысле тоже самозванцы. Владислав же — представитель династии межгосударственного масштаба… Пусть не русин, но, приняв православие, кем же он станет, как не русином, — и хватит пылить по Руси «воровству»!
Конечно же, не обманщик Владислав знак или символ начала изживания смуты, но усталость от «воровства» и тяготение к законному государственному бытию, наткнувшиеся на идею, подсунутую коварным Сигизмундом, королем польским, — вот он, момент русского похмелья. И в любом случае присягавшие Владиславу русские люди были куда как менее корыстны, чем, положим, гвардейские полки, через полтораста лет присягавшие «чужеземке» Екатерине.