Весна меж тем никак не могла прорваться в пермские места. Суще зимние морозы, наверное, с севера, откуда же еще, наползали за ночь на зону, промораживая все, что прежним днем чуть-чуть подтаяло, а я душой вовсе не торопился в весну, я боялся журавлиного крика, что каждой весной утрами и вечерами доносился до наших клеток с реки Чусовой. В прошлом году река разлилась и затопила всю территорию зоны глубиной на полметра. Из окна смотришь - будто на барже плывешь не торопясь... Очень не торопясь, потому что никак не можешь отплыть-отдалиться от запретки, что вдвурядь колючки промеж столбов. Мне, выросшему на Байкале, вид воды всегда радостен, и в прошлом году я просто молился, чтоб вода постояла подольше, чтоб залила поглубже, по самые окна, а то пусть бы и вовсе затопила, снесла, разнесла по бревнышкам наши бараки да опрокинула вышки по углам зоны... Ничто ведь, кроме стихии, не способно было нарушить порядок нашей несвободы... Но похоже, и стихия признавала правомерность особо строгого режима и, eдвa побаловавшись, отступала с территории, оставляя ее во власти тех, кому власть была предоставлена государственным установлением.
Нынче же нет, весну не торопил. Лишь с недоброжеланием отслеживал ее еще пока слабые признаки. Положим, легкое потемнение снега вдоль запретки. Вот когда он почернеет, осядет под самые нижние ряды колючки, когда полностью оголятся крыши бараков, когда офицерики лагерной службы поменяют шапки на фуражки, вот тогда...
Тогда придет в вишневом цвете,
Истомой сонною красна,
Обыкновенного столетья
Обыкновенная весна...
А я уйду, а я исчезну...
...Или в зияющую бездну,
Или в сияющую высь...
Теперь я весну не торопил, заклинившись на одной мысли, на одном желании - успеть проститься с близкими, кому так или иначе перековеркал жизни, подмяв под себя, превратив в некое приложение к собственной судьбе. Я готовил какие-то особые слова, которые должны были, по моим бредовым соображениям, освободить всех, ко мне так или иначе привязанных, дать им право на собственную жизнь...
Врал. Себе врал. После понял. Искренним было только одно - увидеться, попрощаться. По сути, вся эта идея была не чем иным, как слабостью, я прогибался, не осознавая того. И та рискованная игра, каковую затеял с новым неопытным "опекуном", тоже была не чем иным, как бредом слабости. Мальчишку, которого так или иначе ждала откровенная фига, не жалел. С какой стати. Он и мне всадил бы в лоб те самые девять грамм, поимей указание.
К тому ж что мешало ему повнимательней прочитать ориентировку в деле, где отмечена была моя склонность к "играм" с "органами", в которых мне случалось одерживать крохотные победы исключительно собственного тщеславия ради. И предыдущий "опекун", тоже на ахти какой интеллект, но "просек" меня с первого "собеседования" и ни разу даже не попытался "поработать"...
А этот щенок решил, что он всех умнее да хитрее... Как позже я узнал, он даже срок сообщил своему начальству, когда меня "сделает". И как опытное начальство дало ему "добро", тоже странно, потому что главный "опекун" знал меня еще с мордовских лагерей. В свое время переводил с показательной одиннадцатой зоны в особую семнадцатую, а оттуда во Владимирскую тюрьму. Впрочем, начальство-то как раз ничем не рисковало.
Я же, приговорив себя к скорому уходу, словно санкцию поимел на "игру", в которой "фига оперу" была отнюдь не вторичным результатом. В те же дни писал, сам себе противореча:
Судьба - извилина змея.
Судьбе подыгрывать не надо.
Я в западне. И жизнь моя
Моя последняя граната.
Гляжу с улыбкой им в лицо.
Мой взгляд не жесткий и не колкий.
Однажды дерну за кольцо
И вот тогда лови осколки!
Что и говорить, взрывную мощь своей жизни-гранаты я явно преувеличивал. В сути пшик, а не взрыв. Вроде бы даже и понимал это. Но общее состояние было сумбурное, с трудом удавалось скрывать от сокамерников лихорадку, в которой пребывала душа.
И когда услышал наконец столь знакомое: "С вещами на выход", была обычная бытовая радость. Не помню процедуры прощания с сокамерниками, этапа - трехчасовой тряски в "стакане" "воронка" - не помню тоже. Значит, погружен был в переживание начала моего последнего жизненного эпизода. Но и этого почему-то не помню.
Больничную зону, по крайней мере в зимнее время, правильнее было бы называть пыточной зоной. В камере почти уличная температура. Батареи холодные, раздеваться нельзя, спать можно, только укрывшись с головой матрацами со свободных коек, все свободное от сна время - хождение по камере, благо пуста, да гимнастика - в основном всякие резкие движения конечностями, что-то вроде упражнений по каратэ. Я, однако же, счастлив. Один! Недолговременное одиночество - истинное счастье для зэка. Правда, у каждого своя норма. Есть категория людей, вообще одиночества не выносящих. Но таких единицы. Кто-то через три месяца уже просится на "общаг". Я своей нормы не знаю. По первому сроку во Владимирской тюрьме дважды объявлял голодовку, чтоб выбить два-три месяца одиночки. Мой максимум - полгода в так называемом ПКТ (помещение камерного типа) на семнадцатой зоне в шестьдесят девятом. До конца срока воспоминания - ах, как я сидел в ПКТ!
Но в этот раз ситуация необычная. Не исключено, что быть здесь до конца... До самого конца... И я уже несколько другими глазами смотрю на свое последнее пристанище в жизни. Есть нечто, чего я сам себе даже в мыслях не проговариваю: я надеюсь, что найду какой-нибудь способ уйти до момента агонии, и никакие христианские соображения на этот счет не смущают, довлеет гордыня: не доставить им удовольствия наблюдать за моей агонией. Но еще не вечер, до вечера мне надо выбить свидание, и я уверен - выбью.
На третий день заявился "опекун". Температурная ситуация в камере его шокировала. Ушел и через полчаса принес допотопный полусамодельный спиралевый обогреватель с оголенными на контактах проводами и шмотками изоленты в нескольких местах по проводам. Обогреть камеру этим уродцем невозможно, но можно погреться...
В игре с "опекуном" сегодня у меня по плану депрессия. Я не разговорчив, даже грубоват, я ни о чем не хочу говорить, кроме свидания. Сообщение "опекуна" о том, что из Чусовой заказан специалист по горлу, я пропускаю мимо ушей, мне и вправду это безразлично, потому что даже обычную перловку глотаю, будто стальные опилки. Я уверен - смерть поселилась в горле, я чувствую ее присутствие там, даже если сижу не шевеля шеей и еле дыша. Я знаю: я седьмой, и эта цифра мне нравится, она как-то выделяет меня среди прочих цифр... Даже некий момент избранности усматриваю в семерке: ведь не только семь дней в неделе, но и семь дней творения, и еще много чего...
Когда же мальчишка пытается что-то сказать или намекнуть на возможность свободы, я почти искренно "взрываюсь", я почти кричу ему (кричать больно), что да, хочу проститься с близкими, но умолять не собираюсь, не дождется... и вообще - что ему здесь надо?
Он явно удовлетворен моим душевным сломом и не может скрыть удовлетворения, хотя на физиономии весьма правдоподобная маска сочувствия и озабоченности. Сегодня он мне больше не нужен. Да и я ему тоже. Он уходит. И когда лязгает замок дальней двери, я уже хожу по камере и читаю шепотом (вслух больновато) стих Гумилева, который будто бы написан им в камере перед расстрелом. Доказательств тому нет, и если подделка, то талантливая.
В час вечерний, в час заката
Колесницею крылатой
Проплывает Петроград...
...Я не плачу, я спокоен,
Я поэт, моряк и воин.
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным!
Знаю, крови сгустком черным
За свободу я плачу.
За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу.
И сегодня, город мой,
В час вечерний, в час заката
Колесницею крылатой
Унеси меня домой...
Как и прежде, как в молодости, Гумилев действует на меня гипнотически. Мне не холодно, не больно, не одиноко. И я до ужина топаю по камере и шепотом читаю Гумилева - все, что помню.
Конечно, было бы неправдой сказать, что весь месяц "на больнице" прошел в этаком душевном мажоре. Всякое бывало, но об этом всяком ни вспоминать, ни рассказывать не хочется.