— Мама, я не хочу, чтобы она уходила, — говорит он после обеда.
— Она и не уйдет. Папа поведет вас в театр. Мы уже сговорились по телефону.
Как, еще? Мечется снег под фонарями, лошадь смирно подрагивает под синей сеткой, отстегнута полость. Борис Исаевич первый влезает, в бобрах и духах, втягивает за собой в сани Веру и Сама. Быстро подоткнута полость, вьется облако пара, мутнеют часы на поясе кучера. Вера ставит обе ноги (думая, что это скамеечка) на неподвижную ногу Бориса Исаевича. Она сидит в середине, спрятав руки. Сам валится на нее на поворотах — она чувствует его плотную тяжесть; он дышит на нее теплом, она жмурится. Лошадь рвет снег копытами; большая меховая рука Бориса Исаевича зажимает ее и Сама сзади. Кто у кого в плену, она у Сама или Сам у нее? Неизвестно. Только пусть это длится, потому что — счастье.
И это длится. Все дальше и дальше. Этому нет конца. Ветер режет лицо, в глазах сквозь слезы мечутся какие-то огни, рука зажимает обоих все крепче, все теплее. Борис Исаевич изредка покрякивает, у него индевеют усы и вместо пенсне на глазах — два снежных кома.
— Не холодно, золотки? — спрашивает он, но Вера не отвечает, а Сам не слышит. Ей кажется, что она летит по воздуху и громко поет — ей кажется, что сейчас она расколется и из нее, из груди ее, из полотняного на полотняных пуговицах лифчика, вылетит к Богу ее душа.
И в ту минуту, когда сердце готово разлететься вдребезги, внезапно отпускает рука за спиной, прекращается ветер. Они у подъезда театра.
V
Неужели это та же вода, — думала Вера, закручивая кран в ванной, — та же, которая в пруду, реке и море? Эта вода какая-то сделанная.
Ванна была готова, и Вера с опаской села в нее. Мать сейчас же со смехом выжала ей в лицо губку, и Вера, фыркая, легла в воду, воображая, что уплывающая от нее мочалка и есть тот чудесный необитаемый остров, на котором поселится большой палец ее правой ноги.
Ванная колонка продолжала гудеть от ветреного жара, и в красной ее меди плавился электрический свет, росистый пот стекал по стенам и в горячем пару Вера, закрывая глаза, облепляла себя мыльной пеной и терла, терла мочалкой до красноты свой живот. Потерла, смиренно подставив под синий кувшин все свои позвонки и выждав пока стечет вода, она вылезала, задыхаясь в накинутой на нее толстой простыне и с трудом, словно внезапно увеличившись в размере, натягивала чулки, теплое белье, коричневое свое платье.
Тогда вынималась из волос одна единственная огромная кривая шпилька, державшая все это время ее гладкую холодную косу, вытиралось розовое курносое лицо, и Вера, чуть поскрипывая высокими башмаками, с сонной слабостью в коленях, переходила к себе в комнату и утыкалась в книгу, а в ванной в это время метла, тряпка и щетка мыли и терли следы Вериных брызг, и, булькая, уходила в далекое и душное странствование все та же вода.
Потом, с грохотом приносилась из кухни новая вязанка березовых поленьев и снова начинался треск и гуденье — мать повязывала волосы платком, вынимала из-под капота сиреневый корсет с двумя чашечками для груди, и запиралась. Вера откладывала книгу.
— Мама, пусти.
Раздавался смех и плесканье.
— Я уже… я уже сижу.
— Почему ты опять заперлась?
— Чтобы ты не вошла.
— Почему?
— Потому что мне тебя стыдно.
— А летом, в море?
Смех, опять плесканье.
— Ну, в море это другое, там все голые, а тут я одна.
Вера пытается заглянуть в замочную скважину; там виден белый локоть, летающая вверх и вниз пенная мочалка.
Внезапно, что-то летит по воздуху и повисает на ручке двери. Ничего не видно. Это значит, что мать уже ступила на коврик маленькой своей ногой. И вот она начинает тихонько петь, и слышно, как что-то близко от Веры скрипит и дышит.
Она пахла, как пахли когда-то молодые женщины, никогда не употреблявшие ни духов, ни притираний, и носившие подкрахмаленное белье. На теле у нее не было ни единого волоска, не заметно было ни одной косточки; и без сиреневого корсета тело ее сохраняло форму амфоры. Самым неприличным считала она показывать ноги (когда на ветру загибалось платье), а на балы выезжала с оголенной грудью — такова была мода.
Вера становилась ей тяжела, но она все продолжала сажать ее к себе на колени, удивлялась, как мало похожа ее громоздкая дочь на нее. Они обнимались тогда сладко и длительно, прижимались друг к другу с нежностью, целовались долго и звонко, признавались друг другу в огромной, вечной любви.
— Да ты понимаешь ли, что это такое? — спрашивала мать, держа Веру близко подле себя. — Да ты понимаешь ли, что пока я жива, ты у меня как на ниточке: я всю тебя чувствую, я сны твои знаю, я всякую твою мысленку угадываю. Понимаешь ты это?