Пастор Акот вскочил на ноги. Кулаки стукнули по столу с такой силой, будто он намеревался пробить его насквозь. «Господин Акот…», «мадама…» — да это же явная профанация, неслыханное неуважение к его сану вообще и к значительности момента в частности! Пастору оставалось одно: прикончить негодяя с позиций государственной безопасности и патриотизма.
Он заговорил медленно, делая ударение на каждом слове, будто бросая гирю на чашку весов, и старался подавить злобную дрожь в голосе:
— Из всего, что ты тут наговорил, мне ясно одно: ты окончательно погибший, закоренелый грешник. Если бы это было просто заблуждение и ты бы раскаялся в своих прегрешениях, тебя еще можно было бы простить. Но ты закоренелый, неисправимый строптивец. Ты социалист, а может быть, даже коммунист. Тебя следует предать в руки властей. Признайся прямо, кому ты служишь и сколько тебе за это платят?
Вся фигура и лицо Сприциса Пагалниека выражали величайшее недоумение. Он снова почесал одной рукой в затылке, а другой еще где-то и уставился в окно с таким видом, словно только сию минуту до него дошли слова пастора.
— Сколько за это платят?
Он пожал плечами.
— Неужели за это хорошо платят? Вот черт, как же мне до сих пор никто об этом не сказал. Каугерт за сажень дров платит сто пятьдесят. Хозяин летом за рытье канавы — десять. Но тогда, знай, к вечеру спину прямо разламывает. Там, может, и работа полегче, и платят малость получше? А вы, Акот, не скажете, куда надо обратиться? Вы в этих делах больше понимаете.
— Я?!
— А как же! Вы ведь каждое воскресенье возглашаете: да изольется милость твоя на нашего… ну, уж вы сами лучше знаете, как там дальше. Сколько вам за это дают в месяц?
— В месяц! Да ты с ума сошел!
— Ну да, я знаю, сейчас говорить об этом нельзя. Налоговый департамент следит за каждой тысчонкой. Но во времена фон дер Гольца и немецкой оккупации вы точно так же проповедовали: «Да изольется милость твоя на его величество государя нашего, Вильгельма Второго…» Немцы-то побогаче нас.
Голос пастора совсем ослаб, когда он проговорил:
— Вон… богохульник!
Но Сприцис Пагалниек не уходил. Сам нечистый дергал его за язык.
— А во времена Керенского: «Да изольется милость твоя на Временное правительство». А при царе — на Николая Второго…
Оба кулака пастора нацелились прямо в грудь безбожника.
— Сприцис… Сприцис Пагалниек! Еще одно слово, и…
Но его ожидало далеко не одно слово.
— Я каждый год на юрьев день перехожу к новому хозяину. Вы, правда, никуда не переходите, но хозяев у вас было не намного меньше, чем у меня. Мы с вами, Акот, оба поденщики, а ремесло это не очень приятное. Вы не обессудьте, я человек темный, лучше сказать не умею. Но выгоду на свой юрьев день вы тоже соблюдаете. Мне кажется…
Что ему еще казалось, Сприцис Пагалниек так и не успел досказать. Пухлые кулаки пастора замелькали перед самым его носом.
— Вон, безбожник!
Безбожник мигом взялся за ручку наружной двери, а еще через секунду у той же двери пастор подпрыгивал и вопил:
— Вон! Вон!
Бросив взгляд в окошко передней, он увидел, что Сприцис Пагалниек играет за колодцем с собачкой испольщика Аннуса. Пастор вернулся и рухнул в кресло перед накрытым столом. Яичница остыла и походила на неудавшийся студень. Пирожки были пересолены, кофе — вроде сладковатых помоев. Пастор Акот ничком повалился на кровать и лежал как мертвый. Напрасно пробовала, пуститься в разговоры и расспросы Катрина, вошедшая с веником и тряпкой. Пастор Акот поднялся только к вечеру.