Вот и тот раз Наум, сторговавшись привезенными на толкучку мициями, которые сносились ему со всего киевского еврейского мира, выпивал для храбрости ровно боевые сто грамм и шел в дамский ряд мерить лифчик для своего семейного счастья. Эту примерку знали, и за ним шли едва ли не всем городским торгом, но Наум с годами точно угадывал, что истинный цымес для его Ханы и никогда не ошибался на мгновенной примерке, прикупал обнову и тщательно просил её завернуть, а уж затем начинал мерить всю продукцию дамского закапелка, чем вызывал дружный и мощный хохот, как торговок, так и зевак, которые при этом давали пищу рыночной шпане, за что случалось она и от себя отстёгивала семейному фронтовику на чекушку.
После этого приходил Наум домой на одной ножке, но всегда геройски вручал жене долгожданную обнову, и тем получал прощение, после чего обычно звучал последний рефрен его семейного счастья в виде двух строчек старой гулажьей песёнки… Ай, да вспомним, братцы… Ай, да двадцать первый год….
Сами понимаете, щепетильная бабушка Хана вновь приобретенную мужем для её дородной груди обнову прежде чем одеть и таки носить – тщательно и долго выстирывала, выполаскивала и уже при стирке словно проверяла на прочность, даже если бретельки и остов были сшиты ладно и с самого настоящего парашютного шелка, не приведи, Готоню, только чтоб не из фашистского. Оно хоть и шик в пикантной обнове из фашистского парашюта ходить, но для еврейской души негоже…
Ладно, постирушка прошла, пора была вывешивать свежевыстиранный бюстгальтер на бельевую веревку. А там как раз и полночь подкралась… Чем не самое время. Позвала строго Наума. Тот уже проспался и безропотно пошел во двор за женой. Слажено и быстро повесили и саму веревку, и белье, постиранное вместе с новым бюстгальтером и старыми армейскими кальсонами самого деда Наума. Пока соседи в воскресенье утром проснуться, солнышко и просушит…
Да только ночь выдалась пасмурной, ливневой, грозовой, полночи из которых баба Хана честно просидела за шифоньером, ни о чем ином, как о собственном страхе не думая, а Наум врезал заливного храповецкого на все нашенские нехоромы. И цыган Яшка сподобился утащить и намыленную новую веревку, для верности и прочности просаленную свечей с всамделишно предполагаемым еврейским счастьем, и дедовы кальсоны, и бабушкину обнову…Что потом началось… В доме после этого уж точно были и Химины куры, и Яшкины яйца…
- Гобрахт мунес, Нюманю! Ищи этого висельника. Если только он моей бельевой верОвки не вернет вкупе с моим новым бюстгальтером и нашим скисшим еврейским счастьем, то я его, ганыфа, как пить сдам уличному городовому!
- И где ж ты, Хана, видела городовых, их уже сорок лет нет в природе мощей нынешней грозной власти, а все ганыфы нынче стали просто ворами… Он уже и бюстгальтер твой и наше - то ещё счастье вместе с верОвкой утащил к перекупщице. А та хоть тощая, да не плоская – накроит себе из твоего лифчика себе на два…
- Ага, размахнулся… на четыре… О чем ты говоришь, адиот… Я тебя сейчас как флясну за всё хорошее, да так, что твои вставные челюсти впереди тебя побегут!
Науму собирать свои вставные челюсти по полу не хотелось, и он печально направился к Яшке. Хана временами была женщиной грозной, и челюстёнки дедовы порой почище ковра-самолета по нехоромам летали… Так что не в долге отыскал Яшку Наум и пристал к тому банным листом:
– Яшка, что взял – отдай! Разве мало мы с тобой выпили мировых?
- Немало, но если ты ко мне пришел за вашим еврейским счастьем, то его у меня нет. Негде было украсть. А бюстгальтер мадам Федоровской ночью взял не подумавши… Гремело, так что рассматривать было некогда…. Так что лифчик тут в газетке завернут. Газетка свежая, в ней ровно два месяца, как Гагарин в космос взлетел…
- И что, до сих пор летает? – забирая газетную поклажу съязвил Наум. – Ты мне, Яшка, зубы не заговаривай, а то будешь иметь такие же, как и у меня, челюстенки… А зубы вынесу…
- Та ты ж, Наум, кулаком слаб!
- А я кулаком и не буду. Я тебя по-гулажьи – кумполом в подбородок врежу. Слёту!
- Силен, сосед, за что и люблю. Выпьем? – Яшка уже вытащил из-за пазухи и разлил на два гранчака, что стояли на доминошном столе, свежую чекушку водки.
Мужики молча выпили. И тут Яшка покаялся:
- Веревку твою я Белошицкому за троячку продал. Он хотел из нее давненько сделать обводок для своей рыбницы-волокуши…