На рассвете, когда проснулся, первая мысль была, что его могут накрыть патрули, взять как дезертира; представил себе лицо Васильева, трибунал. Он в ужасе вскочил, глянул в окно и обмер: по улице шли немецкие автоматчики…
И тут же его пронзило острое, самого его испугавшее чувство. Это было чувство освобождения от ответственности. Он как бы очутился за границей, где уже не действуют законы его страны и где с него полностью снимаются гражданские обязанности, до сегодняшнего дня определявшие всю его жизнь.
Эти фашистские автоматчики, шедшие сейчас по улице Козлова, одним своим присутствием здесь освобождали его от необходимости возвращаться в часть, отчитываться перед Васильевым, продолжать службу или нести ответственность перед трибуналом.
Еще не сознавая всего до конца, он внутренне принял от немцев эту новую, открывшуюся перед ним возможность. И в тот самый момент, когда он принял эту возможность и почувствовал мгновенное облегчение оттого, что с него снят долг, он стал предателем.
Жирухин отошел от окна, присел на кровать и, опустив голову, спросил Валентину:
— Что же теперь делать?
Начали прикидывать, соображать. У Валентины имелся раскулаченный дядя, это могло быть немцами учтено: как-никак «семья, пострадавшая от большевизма». Если же немцы «не учтут» и если правда все то, что о них пишут в газетах, то надо будет искать партизан или подпольщиков и устроиться к ним, а те уж примут Жирухина наверняка, поскольку он комсомолец и черноморский матрос…
…- Ну, так как же вы попали к немцам на службу?
— Неделю я скрывался у Валентины, не имел намерения служить немцам, а потом меня взяли в облаве и поместили в лагерь. А там — кошмарное положение, невозможная жизнь. Кормили один раз в день, спали на сырой земле. Помощи никто не оказывал. Тут ефрейтор пришел, стал проводить беседу: кто, мол, хочет поработать у немцев? И я согласился ввиду сильного истощения организма…
— Стали убивать людей?
— Почему убивать? Стрелял вместе со всеми, а убил ли кого — не знаю, лично не видел, чтоб я кого-нибудь убил.
— Вы что же, не участвовали в расстрелах?
— Участвовал, я не отказываюсь.
— Как же вы участвовали, если никого не убивали?
— Почему никого? Там не разбирались — убил, не убил; приказано, значит, идешь…
— Опишите, как происходил расстрел пятисот советских военнопленных в лагере Цемдолина. Помните этот эпизод?
— Очень хорошо помню.
— И что же?
— Ну, пришел офицер Николаус, немец. «Постройте, говорит, людей». Мы построили, повели. Привели за город, к противотанковым рвам. Там они разделись, обмундирование сняли…
— Как — добровольно раздевались и не понимали, зачем их привели?
— Почему же не понимали? Всё очень хорошо понимали…
— И не оказывали вам никакого сопротивления?
— Которые могли, те оказывали. А истощенные нет.
— А вы что же?
— Как что? Берешь, подталкиваешь к траншее и стреляешь. Потом дают приказ закопать. Берешь лопату, закидываешь. Барахло их, одежду ложишь в машину и возвращаешься в команду. Немец забирает барахло к себе в кладовку, а мы расходимся по своим комнатам. Кто отдыхает, кто чего. У каждого своя мысль…
Два месяца идет следствие — допросы, очные ставки.
Жирухину вспоминать прошлое тяжело и неловко. Что ни допрос подмачивается его репутация, а он все же учитель: неудобно перед педагогическим коллективом, да и учащиеся что могут подумать?.. Потом он спохватывается; ах, все это лопнуло, полетело, ничего этого больше не будет — ни педагогического коллектива, ни учащихся, ни классного руководителя Николая Павловича, а останется лишь Колька Жирухин, каратель из зондеркоманды, и так будет всю жизнь. И как это так? Ему уже за сорок, он почти состарился, а вот — силой возвратили, загнали его назад, в молодость, и уже не выпускают, держат в 42-м году, в 43-м.
Он с трудом свыкается с этим возвращением, то и дело ему кажется, что он все еще учитель, и на Еськова и Скрипкина он смотрит с высоты своего «учительского положения».
Признания из него приходится вытягивать, долго ковыряться в каждом эпизоде, пробиваясь сквозь пласты лжи, отговорок, чепухи, покуда заступ допроса не стукнется об очередной труп или не отроет очередное мошенничество.
— …Вы в расстреле старшего политрука принимали участие?
— Принимал.
— Расскажите, как это произошло.
— Мы в Гайдук ездили, зашли в помещение. Я увидел человека в плаще, сильно опухшего, обмороженного. Немцы вокруг него. Мы его погрузили в машину, привезли в Новороссийск. Положили на пол у печки. Потом следователь Унру говорит: «Принеси воды». Я и принес…
— И все?
— Все.
— А с политруком что вы сделали?
— Расстреляли…
Сидя в камере, Жирухин написал «собственноручные показания»: на многих страницах путано изложил свою историю, как из Новороссийска был переведен в Краснодар, оттуда вместе с немцами отступил на Украину — в Николаев, в Херсон и «по пpибытию» в Херсон заболел («по всему телу высыпала сып»), затем некоторое время находился в «Домбасе», «с Домбаса» вновь попал в Херсон, где «за вороство» был заключен немцами «в тюpму», но «с тюpмы» его вскоре освободили, и он уехал в «Дюселдорф», где охранял «дюселдорвскую тюpму», а под конец войны служил при берлинском полицей-президиуме, бежал к американцам, но был американцами передан на советский фильтрационный пункт, где работал писарем, «вел учет репатруируемых»…
Эта безграмотность заставила следствие заинтересоваться образованием Жирухина; подвергли графической экспертизе его аттестат, обнаружили подлог. Да и вся его послевоенная жизнь состояла из сплошной цепи мошеннических выходок, где было все: похищение и подделка фильтрационных бланков, взяткодательство, двоеженство, уклонение от уплаты алиментов, кража метрического свидетельства, фабрикация фальшивых справок… Несколько лет Жирухин разъезжал из города в город, заметая следы: то нигде не работал, торговал в Одессе на рынке камсой, то служил секретарем нарсуда в Вашковецком районе, фининспектором, физруком школы, в Татарии преподавал детям «труд», но грубо обошелся с учеником, был уволен, изготовил себе положительную характеристику и устроился в другую школу. Судьба вновь свела его с Валентиной, и в 1952 году он, наконец, обосновался в Новороссийске, на той же улице Козлова, 62, где совершил когда-то предательство… Теперь все это, добытое следствием благодаря новейшим достижениям криминалистики, тщательному изучению документов, выездам в разные районы страны, опросам и сопоставлениям, выкладывают на стол перед Жирухиным, и он при каждом новом разоблачении вздрагивает и потом вновь приходит в себя.
— Зачем вы написали себе фальшивую характеристику?
— Чтобы остаться на преподавательской должности и честно работать.
— Эх, Жирухин! Как вы только смотрели в глаза своим ученикам? Неужели у вас не было угрызений совести?
— Почему не было? Было…
Моргая, он смотрит на молодого следователя, оформляющего протокол, и, улучив подходящий момент, спрашивает:
— А в колонии устроиться учителем можно? Нужны там преподаватели?
И ждет: если следователь ответит утвердительно, значит, допускает такую возможность, что Жирухин попадет в колонию, что не обязательно ему будет расстрел…
Сухов
Сухов был ветфельдшером, — до встречи с ним я видел его двадцати пятнадцатилетней давности карточку: мордастое, нагловатое лицо, ноздри раздуты, — кажется, он хочет сказать: «А в чем дело? У меня все в ажуре, можете проверить».
В те годы «на» него писали характеристику, слепой машинописный текст аттестации: «Проявил себя храбрым, мужественным, знающим свое дело… Морально устойчив… предан…»
В другой характеристике отмечено: «Требователен к себе… имеет связь с массами…»
Сухова ввели — я бы его никогда не узнал. Вошел согнутый старичок: заострившийся нос, мертвый подбородок, губы сведены страхом и старостью.
Уселся за «свой» столик, начал многословно, с хозяйственным смаком объяснять, как дело было, причмокивая, прикряхтывая, подмигивая, — «на откровенность могу сказать…».