Выбрать главу

Кожецкий заговорил первый:

– Вам, должно быть, показалось глупым, как я нынче старался отличиться. Болтал как институтка.

– Говоря откровенно…

– Вот именно. Но это было необходимо. У меня тут был свой расчет. Неужели вы не поняли, чего я добиваюсь?

– Были моменты, когда у меня было такое впечатление, будто вы говорите наперекор себе.

– Куда там! Это-то нет.

– Значит, вы думаете, что преступление – это то же самое, что и добродетельный поступок?

– Нет. Я думаю, что «преступление» должно быть так же высвобождено, как добродетель.

– Ах!

– Душа человеческая не исследована, как океан. Вглядитесь в себя… И вы узрите там темную бездну, в которую никто не заглядывал. О которой никто ничего не знает. Ни принуждение, ни какая-либо иная сила не может уничтожить то, что мы называем преступлением. Я твердо верю, что в необъятном духе в сто тысяч раз больше добра – да что я говорю! – в нем почти сплошь все добро. Пусть его высвободят! Тогда зло погибнет…

– Можно ли в это поверить?

– Я видел где-то иллюстрацию… На столбе висит преступник. Толпа судей спускается с холма. На их лицах радость, торжество… Хотят, чтобы я поверил, будто этот человек виновен.

– А почему вы сомневаетесь в этом? Быть может, это был отцеубийца? Что позволяет вам предполагать, что это не так?

– Об этом мне говорит Даймонион.[110]

– Кто?

– Об этом говорит нечто божественное, что живет внутри нас.

– Что же это такое?

– Мне подсказывает сердце. Какой-то внутренний голос из подземелья души… Я пошел бы и припал к стопам того, распятого. И пусть бы тысячи свидетелей присягнули, что он отцеубийца, матереубийца, я все равно снял бы его с креста. Повинуясь этому шепоту. Пусть идет с миром…

Кучер остановил лошадей перед каким-то домом.

Было так темно, что Юдым едва различал темную груду строений. Кожецкий вылез и исчез. С минуту слышно было, как он шлепал по лужам. Затем открылась какая-то дверь, залаяла собака…

Asperges me…

Неподалеку от поселка жили знакомые Кожецкого, у которых он изредка, обычно на пасху, бывал с визитом. Это была незажиточная, обедневшая шляхетская семья, владевшая фольварком в несколько сот моргов дрянной, каменистой земли. Ехать в эту деревушку нужно было лесами, такими дебрями, каких свет не видывал.

Однажды, вернувшись с прогулки к обеду, Юдым застал дома гимназиста, который, краснея и бледнея, разговаривал с Кожецким, тщетно старавшимся его ободрить. При входе Юдыма гимназист несколько раз подряд поклонился ему и еще более потупился.

– Господин Дашковский… – отрекомендовал его инженер, – приехал просить, не согласились бы вы, доктор, навестить его больную мать. Не так ли, Олесь?

– Да, но дорога… очень плохая…

– Э, вы плохо уговариваете доктора! Надо было его уверять, что дорога ровная, как стол…

– Да, это верно… но я…

– Пусть бы помучился.

Гимназист не зная что сказать, только мял в руках фуражку и переминался с ноги на ногу.

– А чем больна ваша мама? – спросил Юдым тем нежным голосом, который можно сравнить с заботливой рукой, изо всех сил помогающей подняться.

– Легкими.

– Кашляет?

– Да, господин доктор.

– И давно уже?

– Да, уже давно.

– То есть… года два, три?

– Еще больше… Сколько я себя помню.

– Сколько вы себя помните, ваша мама всегда была больна?

– Кашляла, но в постель не ложилась.

– А теперь лежит?

– Да, теперь все время в постели. Уже не может ходить.

– Ну, хорошо, поедемте. Можно сейчас же.

– Если вы…

– О нет, сперва мы должны пообедать, это уж как хотите!.. – вмешался Кожецкий.

– Но если доктор согласен… – торопливо говорил гимназист.

И в тот же миг, заметив, что сглупил, окончательно смутился.

– Видите ли… доктору надо подкрепиться. Да и вы, наверно, голодны…

– Я… о нет! Вы так любезны…

Вскоре подали обед.

Гимназистик от всего отказывался, едва прикасался к еде и не поднимал глаз от тарелки. Кожецкий в этот день был как-то холоден и замкнут. Разговаривал он нехотя. Когда лошади были поданы и Юдым спускался с лестницы, инженер обнял юношу за шею и так шел с ним вниз.

Возле дверей он сказал:

– Кланяйтесь от меня маме, отцу. Я бы охотно навестил их, но что поделаешь… Никакими судьбами… Столько работы. Скажите маме, что, бог даст, вскоре увидимся.

Юдым случайно бросил взгляд на его лицо. Оно было серое. Из глаз его скатились две одинокие слезы.

– Бог даст, скоро увидимся… – повторил он уже своим обычным тоном.

Плохонькая, разбитая бричка тронулась с места. Ее тащили две клячи, замученные и вдобавок совершенно разные. Одна из них была мужицкая кобыла с огромной, поникшей головой, другая же, по-видимому, была родом из какой-то «конюшни». Теперь разве что ее зубчатый, как пила, хребет мог импонировать представительнице низшей расы. На облучке сидел крестьянин в кепке и сермяжном армяке и пытался вывести из оцепенения одров, везущих важных особ, теми же средствами, которые он пускал в ход, возя навоз или картошку.

И действительно, дорога, ведущая в этот фольварк, принадлежала к разряду истинно польских. Она все время шла лесом. Унылая тень таилась между мертвыми деревьями, растущими на гнилостной почве. Дорога, покрытая вытоптанной травой, усеянная камнями, вилась среди молодых пихт. Повороты ее то и дело исчезали в зелени, словно по лесному обычаю, по примеру животных, она скрывалась от человеческих глаз.

Взгляд Юдыма задумчиво блуждал по мягким мхам и бело-зеленым листкам брусники. Каждый стебелек мха был будто из светящихся звездочек, из солнечных лучей, которые, соприкоснувшись с землей, превратились в нежные растеньица. Кое-где, среди этой драгоценной, царственной, мягкой зелени виднелись серо-голубые каменные глыбы. Седые, подернутые сухим мхом елочки маячили на горизонте. Когда лошади углубились в лес, под тень елей и пихт, поперек дороги протянулись черные, извивающиеся, как змеи, корни. Бричка трещала, ее колеса по ступицу погружались в глубокие болотца, веками киснущие в этих местах. Даже мох едва пробивался сквозь желтовато-рыжий слой сухой хвои. Повсюду лежали шишки и обломанные, сухие, белесые ветви.

Кое-где чернели кучи трухлявого хвороста и далеко разметавшиеся щепки от срубленного дерева.

Иногда возок тащился по глубокому желтому песку, который с тихим шипеньем сыпался с ободьев.

Единственным звуком, нарушавшим тишину, был этот шелест. Только раз где-то вдали раздался скрипучий крик жолны.

Солнце проникало в эту лесную глушь словно украдкой. Тени от деревьев и ветвей были настолько густы, что в эту пору дня там еще лежала роса.

В одном месте перед глазами открылась полянка, со всех сторон на вечные времена, на жизнь и на смерть, охваченная кольцом лесов, словно любовным объятием. На зеленом Дерне чернели кусты можжевельника. У стены пихт белел, как череп, одинокий, лишенный коры пенек низко срубленного дерева.

В тиши порхала белая бабочка, присаживаясь на стебельки кудрявой муравы, едва прикрывающей бесплодную землю.

Между седыми камнями стоял желтый приземистый цветочек и широко открытым глазком смотрел прямо на солнце.

Была столь глубокая тишина, что слышался тихий, дрожащий звон, издаваемый полевым сверчком. Человек мог сосчитать удары своего сердца и услышать, как пульсирует в жилах кровь.

Приходили мысли странные, вдохновенные, словно они принадлежали не человеку, а ей – этой заколдованной, волшебной лужайке. Мерещилось, будто на свете существует только эта полянка, что человек затем и живет, чтобы растворить в ней свой дух и мечтать, мечтать о таких вещах, которые скрыты в глубине, во тьме, взаперти, они вечны и неизменны, просты, наивны и бесстыдны, как эта полянка; что он живет, чтобы из сердца излилось все, что есть в нем святого и уродливого.

Гимназистик молчал. Он почтительно повернулся всем корпусом к Юдыму и отвечал на его вопросы только «да» и «нет».

Часов около четырех лес расступился, и за ним открылись поля. Вдали виднелась группа деревьев и фольварк.

– Вот и Забжезе… – сказал гимназист.

Вскоре они въехали во двор фольварка. Это был жалкий уголок. Усадьба – запущенная еще больше, чем фольварочные строения, перед которыми прел навоз и поблескивала фиолетовая навозная жижа, – белела в тени четырех лип, выстроившихся в шеренгу у входа. Тут же стояла и постель, на которой лежала больная.

вернуться

110

Даймонион – по учению древнегреческого философа-идеалиста Сократа (469–399 до н. э.), внутренний голос, наставлявший человека.