Выбрать главу

Фрол также присутствовал здесь; парашкинцы привели его на тот случай, если понадобится письменность. Но он решительно отстранил себя от участия в выборах. Съев свою краюшку хлеба, он лег под тень крапивы, густо росшей возле волостного забора, и думал вздремнуть до той поры, когда потребуется письменность. Но едва он успел вытянуть свои худые, длинные ноги и не успел еще забыться, как услышал отчаянный вопль: "Фро-ол!" Крик этот, по своей неожиданности для всех, сначала остался без ответа; но когда он повторился, то тот, к кому он был обращен, отвечал: "Чевво?" — очевидно недовольный тем, что ему и тут спокою не дают. И только что Фрол хотел сказать: "провалитесь" и пр., как имя его начало гудеть по всему собранию, среди которого больше всех кричали парашкинцы. Фрол мгновенно, к ужасу своему, понял.

Было ясно, что Фрола выбирали в гласные. Никто этого не ожидал, и всего менее те, кто выбирал его. Старшина также не сомневался, до того не сомневался, что приказал писарю приготовить бочонок к появлению на сцене. Но вдруг какой-то взбалмошный голос заорал: "Фрола!" За первым нашелся второй, который также заорал; потом закричал третий, четвертый и т. д., пока не проснулось все собрание, взволнованное таким необыкновенным происшествием. Тотчас со всех сторон послышались возгласы:

— Побоку старшину!

— Чай, тоже и сами силу имеем произвесть в гласные!

— Вали Фрола!

— Фрола, Фрола, Фрола!

И когда Фрол был выведен из крапивы, где он стоял в ошеломлении, то для постороннего взгляда стало очевидно, что старшина провалится. Несмотря на его известность, несмотря на согласие, данное для его выбора парашкинцами и другими избирателями, несмотря на соблазн, представляемый трехведерным бочонком, вопреки даже рекомендации, данной старшине лицом, известным парашкинцам по внушаемому им непреодолимому ужасу, невзирая, одним словом, на все худые перспективы, старшина получил "побоку", и Фрол к вечеру был избран в гласные Сысойского уездного земства.

Возвращаясь домой, парашкинцы более не думали о своем неразумном поступке и даже удивлялись, почему Фрол идет среди них словно в воду опущенный. Парашкинцы недоумевали, поглядывая на странное лицо своего излюбленного, скорее деревянное, чем живое. А Фролу действительно было не по себе. Прежде всего его поразила неожиданность его избрания; потом он очумел от страха. А потом, ясно представив себя деятелем в Сысойском земстве, он почувствовал боль, от которой ныли все его внутренности. Он погрузился в себя, угрюмо и молчаливо шагая среди своих парашкинцев, ликующих, что наконец повинность справлена.

Чтобы понять мрачные мысли Фрола в эту минуту, надо вообразить себе его прошедшую жизнь, столь неожиданно направленную на другую дорогу. Все парашкинцы знали, что Фрол был невольным специалистом в деле сования от одного начальства к другому. Всем в такой же мере было известно, что, как письменный человек, Фрол был клад. Никто поэтому и не сомневался в его способности представлять невежество парашкинцев в Сысойском земстве. Но для Фрола такая репутация была мало полезна в данном разе. Прежде всего он, как известный парашкинец, любил лучше сидеть дома, чем тыкаться бог знает где, и понятна горечь, с какою он всякий раз собирался в уездный город Сысойск. Только дома он чувствовал себя хорошо; вне же дома он был рыбой, вытянутой на берег. Он всю жизнь держался правила или, скорее, вопля: "Не тронь меня!" Можно даже сказать, что и вся-то его жизнь заключалась в несчетных попытках скрыться, утаить свою душу и тело и остаться незамеченным. А тут вдруг пришлось выставлять себя напоказ. Ясно, что для Фрола это было нехорошо.

Далее.

С самого рождения и до того момента, когда он был вытащен из крапивы, он привык не выставлять наружу своих внутренностей, так что даже известность этим приобрел. Болеют ли его внутренности, было ли ему тошно, о чем он думал и думал ли о чем, — все это он скрывал в себе; почему — другой вопрос. Потому ли, что они (внутренности-то) и без того часто потрошились, в силу ли свойственного парашкинцам упорства в молчании, но только Фрол молчал даже и в то время, когда терпение всякого другого человека лопается; и до сих пор действительно никто не в состоянии был залезть в его душу с его ведома. Теперь же он сам должен был вывернуть себя и показать себя изнутри, по крайней мере сам он так думал; слово "гласность" он так и принимал буквально, не вникая во внутренний смысл его. "Уж ежели гласность, — думал он, — так, стало быть, это говорить обо всем". Земство он считал как бы местом раскаяния, где он должен показать себя и своих парашкинцев такими, какие они есть. А разве легко каяться, хотя бы и не для Фрола?

Вот его избрали; поручили ему общественное дело, заставили заботиться о нуждах парашкинцев; но сумеет ли он исполнить это поручение? Фрол понимал всю тягость этого вопроса. Прежде он приносил пользу парашкинцам тем, что вовремя умел смолчать и скрыть; теперь он должен говорить, и притом гласно. Прежде он "действовал", просил, умолял; теперь он должен доказывать, рассуждать, убеждать. Но долгая привычка молчать, неуменье говорить о том, что думаешь, — все это качества, от которых нельзя отделаться мгновенно и по первому требованию. Сумеет ли он говорить так, чтобы не осрамить своих парашкинцев? А что его заставят говорить — это было для него ясно, иначе зачем и земство? Теперь, очевидно, его спросят: какие нужды имеют парашкинцы? какими способами удовлетворить их? как ты об этом полагаешь, Фрол Пантелеев? Фрол представлял себе все это и болел. Ну, а если проврешься? Если осрамишь только парашкинцев? Если вместо пользы принесешь им одно зло?

И Фрол болел.

Думает он и о том, как бы чего не сказать неразумного перед господами, одна близость к которым его бросала в жар; и не потому, чтобы он боялся осрамиться сам, а вследствие внедренного в него страха к людям, которых он никогда не понимал. Фрол, очевидно, не знал, что эта боязнь говорить о себе свойственна не одному ему. Если бы он был выбран в гласные прямо после того, как парашкинцам дано было право говорить о своем безобразии, то он увидал бы, как многие "господа" делали решительно неприличные несообразности в Сысойском земстве, вследствие привычки жить только дома, где, разумеется, можно держать себя и нечистоплотно — никто не видит.

Но Фрол не знал этого и болел — болел всеми своими внутренностями, болел до того, что весь ушел в себя, вовнутрь, одеревенел снаружи; так что когда пришел к нему сосед, Иван Заяц, на этот раз "тверезвый", и стал просить его насчет какой-то письменности, то он отвечал: "Уйди ты, Христом-богом прошу тебя!"

Точно с такою же деревянностью дал инструкцию остающейся дома жене Марье.

— Блюди тут, Марья; за пегашом-то гляди в оба, хромать стал, — сказал он с устремленными внутрь глазами.

— Уж знаю.

— И коровешку на ночь загоняй. Да сено бы перевезти с гумна… Вишь, недосуг мне…

— То-то недосуг! Тоже, чай, и меня надо пожалеть. Уж доходишься ты дотоле, покуда и порток не останется, прости господи!

— Ну, — возразил Фрол и замолчал.

Потом стал одеваться. Длинная, неуклюжая его фигура облачалась в новый, только с двумя заплатами, кафтан, повязала на шею себе платок, перепоясалась красным, решительно новым кушаком, положила за пазуху лепешку, испеченную Марьей, почесалась немного, потом перекрестилась и, выходя на улицу, сказала:

— Ну, с богом!

Это поощрительное восклицание относилось к ногам, которые должны были отмахать семьдесят верст до Сысойска, а не к лошади, как это можно было предположить.