XXII
Аурита проснулась смурной и разбитой и все утро не вставала с постели, а я пристроился рядом с ней читать «Ле Зюдуэ». После обеда я предложил ей вздремнуть, пока я прогуляюсь по рю Сервье. Старушка мне уже успела подсказать: «C’est а cote»[8]. Аурита, опять же, сказала: «Я уже не боюсь, правда». А я думал: «Откуда мне знать, что я встречу Робинета?» Но в глубине души надеялся, что какая-нибудь мелочь наведет меня на след, ну а на худой конец, Дависито, я успокаивал себя, что эта перемена обстановки пойдет на пользу моему ганглию и нервам моей жены, и в любом случае две премии вперед не окажутся выкинуты на ветер.
Рю Сервье шла почти параллельно улице, на которой стоял пансион, и чем дальше я шел по ней, тем сильнее волновался, Дависито, и силился вновь пережить что-то, что уже было и отдавалось в душе, но не мог. Я твердил себе: «Вот это мне знакомо, это мне знакомо». Но на самом деле, Дависито, ничего там не было мне знакомого, а думал я так, чтобы подстегнуть подсознание, да без толку. Я подходил все ближе к нашему старому дому, и у меня сводило желудок и слабели коленки. Я остановился у какого-то бара и долго к нему присматривался. И думал: «Ну вот, взять этот бар…» Но ни к чему, кроме еще пущей тревоги, это не привело, и поэтому я вошел и заказал коньяку. В углу радиоприемник журчал «Сену». Вся Франция тогда пела «Сену», и мне эта музыка нравилась, Дависито, легкая и печальная, она брала за живое.
Сердце мое бешено билось, когда я вошел в парадное нашего старого дома, Дависито. Я думал о тебе, о папе и о маме и о том, что тут мы уж точно не были счастливы. Посреди парадного я остановился и еще раз внимательно все оглядел, как это делают обычно в музее. Вдруг я увидел прямо перед собой какую-то даму и, словно кто-то дернул меня за язык, вскричал:
— Madame Louvois!
Клянусь, Дависито, я помнить ее не помнил, знать не знал, что такая есть, и все же ее имя слетело с моих губ, как нечто неизбежное и странно знакомое. Она удивленно спросила:
— Qui êtes-vous?
Я ответил:
— Ленуар!
Она хотела меня обнять, но вдруг замерла и сказала:
— Ah, mon peril Lenoir!
И мы схватили друг друга за руки, водянистые глаза мадам Лувуа сияли, и она добавила:
— Mon fils que tu as grandi [9].
И прикосновение ее натруженных, шершавых рук напомнило, как они гладили меня в детстве, и только потом я заметил, как она исхудала и постарела, и подумал, что до мадам Лувуа еще не добрался этот ваш план Маршалла.
Я сказал, что еще зайду к ней, а пока поднимусь к нашей квартире, и она сказала: «C’est bien, mon enfant», но не хотела со мной расставаться и под конец призналась: «Pierre était mort». Я отлично понимал, что´ она говорит, Дависито, и успокаивающе похлопал ее по плечу, мадам Лувуа вздохнула, и взгляд ее унесся в далекое-предалекое прошлое, она отодвинулась от меня и только сказала на прощание: «C’était la guerre, mon fils» [10].
He знаю, смогу ли передать тебе, Дависито, что я чувствовал, поднимаясь по тем ступеням, и как началась та странная метаморфоза. Пока я шел по лестнице, во мне вдруг стали просыпаться забытые мысли и ощущения. И когда отворилась дверь на втором этаже и раздался кислый дребезжащий голос: «Madame Louvois, le courrier!» [11], я, не зная французского, понял, что это мадам Турас и она хочет, чтобы мадам Лувуа принесла ей вечернюю почту. С этого мгновения стены, перила, двери и таблички на них перестали быть мне незнакомыми и холодными, превратившись в свои, родные. Я говорил себе: «Боже, как будто не было всех этих лет». Я услышал скрип ступеньки, и сердце мое застыло на несколько секунд, Дависито, потому что этот звук отозвался у меня в ушах почти человеческим стоном. Я снова благоговейно наступил на ступеньку и, смею тебя уверить, что именно этот скрежет окончательно все во мне перевернул, и с тех пор я уже поднимался по лестнице ребенком, каким был двадцать пять лет назад, нерешительно ползя вверх на поводу у ребячьих мыслей и чувств.
У двери четвертого этажа я почувствовал, что за нею — мама, а в квартире напротив — месье Ксифре, и припомнил правильные черты месье Ксифре и его чувство собственного достоинства, словно виделся с ним еще вчера, Дависито. И близость мамы была такой живой, что в сердце моем отдавалось тепло ее ласки и нежности, и я вновь видел ее в воображении молодой, красивой и горделивой, хоть и с неуловимой грустью, мелькающей в глазах. Все это походило на самое что ни на есть чудо, Дависито, я даже не старался нарисовать в воображении все эти вещи, они сами всплывали бурным, все более полноводным потоком ничтожных деталей и подробностей. Каждая ступенька говорила мне что-то новое, вздымала со дна души уснувшие воспоминания, и я в восхищении останавливался у трещины в степе или зазубрины в полу, вызывавших в памяти целые истории из моего раннего детства, трогательные и наивные.