Ясно. А этот? С белой бородой?
А! Чудак церковный! Это кто там за окном с большим белым бородом? Это я, это я, Мефистофеля твоя! Православный аферист. Обманом в церковь вступил. Обман раскрыли. А у него уж и ряса, и риза, и приход! Вытурили взашей. Так он ухитрился свою церковь основать. Ну, секту, проще! Сектант махровый! Но забавный! О звездах говорит. И о том, что все наши судьбы в какой-то, черт знает, небесной канцелярии прописаны! Золотыми, брешет, письменами. И он якобы эти письмена читает. И толкует. Не толкует, а токует! Тетерев!
Впечатление, что ваш тетерев в тюрьме сиживал.
Как в воду, слушайте, глядели. Лагерник он. А знаете, он по ночам умеет превращаться!
Как превращаться?
А так. Очень просто. Я как-то по малой нужде вскочил. Меня мочегонными накололи. Поднимаюсь, в ту-степь шкандыбать – и вижу: идет. Надвигается.
Да кто, кто идет?
Птица. Орел. Башка орла, клюв крючком, острый, вниз загнутый. Глаз огромный, круглый, трехслойный: в центре алым горит, дальше обод желтый, а снаружи ярко-голубой. Фосфоресцирует. Важно так шествует. Лапы из-под смирительного балахона – шлеп, шлеп. Голову оборачивает: туда, сюда. Глазом косит. Клювом щелкает. Рукава рубахи на груди узлом завязаны. Я его сразу узнал. Беньямин, умоленный. А репа орлиная. Я от страха аж присел. Ну, думаю, за подол его надо цапать! И на пол валить! Я напрыгнул. А он как меня в темя клювом долбанет! Я света не взвидел. На миг оглох. Всюду настала тишина. И вдруг белые рукава рубахи горячечной прямо как крылья взлетают и хлопают, и он сам, орлище, поднимается над полом! И так висит! Вот вам крест, хоть я атеист и комсомолец! Висит, а я гляжу. Снизу вверх. Чуть в штаны не наложил. Я и молитв не знаю. Он – шаг ко мне. Все, думаю, клюнет еще раз, и дух вон! И тогда я не полу разлегся шкурой. Куда рука, куда нога. Валяюсь. Слышу, крылья орла хлопают надо мной. А тут дверь заскрипела. Санитарка с ведром, со шваброй. Ночь кончилась! Нянечка как заблажит: врача! врача! больной на полу! до поста не добежал! умер! Это я, значит, умер. Но вы же видите, я не умер!
Я вижу, ты не умер, Мелкашка.
Нянька-то – меня одного видела! А орла не видела! А я краем глаза видел все: и как он на пол из воздуха рухнул, и как простыней накрылся, и как из крыльев все перья осыпались, повылазили, пол снегом усеяли. А орел шасть – и сквозь окно просочился, сквозь стекло утек. Я потом подошел: отпечаток морозный. Фигура орла на стекле, блестки инея пальцы мне жгут. Вот ты какой пройдоха, думаю. Обернулся – а он лежит на койке, и с головой накрылся. Опять, значит, человек. Только вы не верьте. Не человек он. Не человек!
Верю. А ты человек?
А я – человек! Черт… а может, и я… тоже…
А этот, вон там, в дальнем углу? Это кто?
Этого – недавно притащили. На носилках. Он в сарае дрова рубил и себя зарубил. По шее себе рубанул. Рану зашили. А он в себя не приходит. Горе, кричит, у меня, жить не хочу! Да кто из нас тут хочет жить? Да почитай, никто. А зачем жить? Под красными флагами и без нас весело. Вихри враждебные веют над нами! Темные… силы… нас злобно… гнетут…
Ты будешь жить. Тебя вылечат.
Спасибо! От чего вылечат? От жизни? Так мы ею все болеем. Если бы в руки мне топор – я б себя тоже рубанул! А что! Миг один. Темно в глазах, а боли не боюсь. Если надо, уколюсь!
Боланд растирал себе грудь рукой. Возил, крутил ладонью по халату, и жестко накрахмаленный халат белым наждаком царапал ладонь.
– Что вы, Ян Фридрихович? Замерзли?
– Сердце жмет.
Толстая Люба сердобольно порылась в необъятном кармане. Вытащила початую пачку валидола. Выдавила большим пальцем таблетку.
– Под язык. И не спорить!
– Ваш валидол дерьмо.
Но взял, кинул в рот, чмокал как ребенок.
Тайно оглядывал пухлые, щедрые Любины стати.
«Вот пропадает баба. Годов ей за тридцать. А то и к сорока подкатывает. Сколько дитяток нарожала бы уже! А толчется в желтом доме. Ни зарплаты, ни мужнишки, ни жилья».
– Любовь Павловна, вы по-прежнему на съемной квартире?
Смущенно отвернулась, заалела. Стыдится как школьница, даже смешно.
– В комнате.
– Ах прошу пардону. Я грубый неотесанный мужлан. – Сосал валидол, как монпансье. Безжалостно, вынимающими душу зрачками щупал, колол румяное Любино лицо с тремя царскими подбородками. – Приведите меня в вашу комнату.
– Ян Фридрихович!
– Не шумите. Я пошутил. Чаю попить.
– Знаем мы ваши чаи.
– Не знаете вы, Люба, ни черта. Жизни вы не знаете. Знаете только ваших больных.
– Наших.
– Черт с ними. Наших. Но они – не жизнь. Они – патология. Это все мусор, отбросы. Мы тремся возле них и сами в отбросы превращаемся. А этого нельзя допустить. Вот представьте, сдобный пирог! А его поливают мочой.