Но есть надежда. Есть.
А почему музыка звучит? Откуда тут так много музыки? Дура, это ж твоя личная музыка; собственная. Обнимает, окружает. Мучит. Обливает сиропом. Обжигает черным пламенем. Ожоги отвратительны. Пламя – мощно. За мощь всегда надо платить увечьем, язвами, сиротством. Один старый мужик, когда был с ней в собачьей мимолетной любви и нависал над ней каменной глыбой, выхрипнул в ухо ей: не бойся сиротства. Оно дано тебе, как награда.
Пламя. Краски. Решетка. Собака.
Собака лает, ветер носит.
Собака – воет.
Женщина сверху вниз, как на растоптанную сигарету, как на кошку, шиной раздавленную, глядела на холст. А что там было? А ничего особенного: три тетки вкруг сидят за огромным столом и деревянные ковши расписывают. Золото, солнце, свет. Золотые чистые доски избы. Хохломская роспись. Толстые тетки солнцем красят деревяшки. А она красит теток. Каждый делает свое дело.
Чем чернее на душе – тем ярче ты брызгаешь солнцем на холстину.
Да ничего и не случилось. Ну, смазались рожи. Ну, высохнет, она поправит все, пролессирует. Еще лучше накрасит.
Да хоть бы и сожжет в печке! А потом – новый натянет! И загрунтует! И…
Никто и пикнуть не успел. Манита нагнулась, космы резво, резко упали вниз, черной ночью мазнули по плечам и шее, закрыли черной тряпкой лицо. Схватила холст обеими руками. Платье, руки безжалостно пачкала в сыром, плавящемся масле. Тащила холст к печке.
К горящей печи. Горели, трещали дрова. Плясали и плакали огни. Угли пыхали синевой, клубникой, ультрамарином. Живыми глазами мерцали; мертво гасли, уплывали навек. Холодели. Мертвели. Умбра. Сиена жженая. Сажа.
Солнце и золото! Все вранье. Сказки для худсовета. Золотая Хохлома. А она сойдет с ума.
Мужики загудели. Ринулись. Манита срывала холст с подрамника – некрепко он был притачан серебряным рассыпным маревом тоненьких гвоздей к стройным деревяшкам, легко рвался, отходил, трещал. В пандан дровам.
– Манита-а-а-а-а!..
Отдирала от дерева холст. Жизнь трещала. Глаза жужжали черными жуками, улетали с лица. Жмурилась. Глаза не опускала. Вова Дубов подскочил. Вцепился в подрамник, рвал холст к себе, кряхтел. Женщина держала крепко, уже в кулаке; весело, рьяно заталкивала в печь. В пляску пламени. Наступила ногой на подрамник. Ухватилась, мужицким, плотничьим жестом грубо выломала доску. И она полетела в огонь.
– Ты что творишь-то!
Смоляные космы торчали, топорщились вокруг лица. Черные змеи ползли на плечи, на шею, вились по груди. Бобер, отставив стакан, глядел на мощно напрягшиеся под тонкой черной шелковой тканью широкие, как лопаты, лопатки.
– Манитка… Не балуй!
Крикнул ей, так возница лошади кричит.
– Ты, монголка недорезанная! брось!
Витя Афанасьев с размаху бросил стакан об пол, и он не разбился, а глухо, больно стукнулся об пол и откатился в пыльный, паутинный угол.
– Ребята! Да пусть ее! Хозяин барин! Пусть хулиганит! Ее работа… что хочет!.. то с ней и…
– Я тоби… – Бобер икнул, – породыв, я тоби и прибью-у-у-у-у!
Колька Крюков вскочил, шатнулся, длинный, башня кремлевская.
У Маниты мастерская большая, по блату дали. И в ней телефон. И надо «скорую». Или милицию? Милиция, тюрьма, пятнадцать суток. Пламя охватило холст, жадно ело его, краски выгорали, воняли, остро запахло горелой нитью и скипидаром. Край холста на полу. Огонь яркой желтой кистью мазнул по холстине вдоль, широко и мощно обнял закрашенную ткань – и выбился из печи, рванулся к ногам женщины.
Изящные ножки. Статуэточка. Черные лаковые туфельки. Высоченные каблуки. И как только ты не упала! Ну, свались. Для потехи. И встань!
Не сможешь – руку подадут. Тут все мужики. И все в тебя…
Пламя обвилось вокруг Манитиных ног. Вспыхнули капроновые чулки.
Женщина безобразно разодрала рот и наполнила табачную комнату тяжелым ярким криком.
Мишка Виденский, уже наливший зенки до краев и стеклянно, жутко блестевший звериными красными белками, цапал воздух скрюченными пальцами, ногтями, как когтями. Вылез из-за стола. Рухнул к обожженным ногам Маниты. Тянул горящий холст на себя, на себя. Он вывалился из зева печи. Уже наполовину сгорел.
Мишка упал животом на то, что миг назад было картиной, прекрасной картиной блестящей, неповторимой Маргариты Касьяновой. Мялся, валялся по холсту, приминал огонь. Вторя Маните, орал. Обжигался. Бил по огню кулаками. Ел огонь, глотал его, дул на него. Ревел как бык. Слезы текли, ими пожар не потушишь.
Женщина, крича, села на корточки. Упала на пол, будто кто подрезал ей колени. Валялась: нога откинута, носок туфли блестит крылом жука, лицо пустое, без глаз – глаза улетели. А, это просто закрыла она их. И опять видать на бедре, сухом и четко-чеканном, лошадином, подвязку, резинку, исподнее белье. Чистое. Чистейшее. Радость. Лебединые крылья.