О, эти звуки: сталь на стали, перестук и грохот, миллионы в день, миллионы в день, и рельсы, казалось, хрипло пели об этом, и Джордж тоже пел ей об этом, склонясь к волосам, туда, где должно было быть ее ухо. Она представила этот мыслительный процесс, определение местоположения уха под волосами. Он пел: миллионы в день. Она и он почти валились друг на друга, но она хотела, чтобы они выглядели нормальными, – разве не каждая женщина этого хочет, и почему это так мало значит для стольких мужчин, а хуже всего то, что для самых желанных это наименее важно – она хотела, чтобы они сидели прямо, а не испуганно таращились на какую-то пульсирующую точку на стене у чьей-то головы. С каждым новым приступом она снова бормотала: «О боже» – и закрывала глаза, но ее настигало головокружение, и приходилось открыть их опять, и на минуту где-то там ей казалось, что придется сойти с поезда, дернуть стоп-кран и убраться из вагона, или ее стошнит, или, чего хуже, она умрет… но все прошло. Она попыталась достичь дзен, внутреннего покоя, впустить дух силы в раскрытые ладони. Шум: лязг и визг перегруженного металла, двери хлопают, открываясь и закрываясь, сигналы и крики абсолютно…неразборчивые…сообщения… из древнего громкоговорителя, словно глас нелепого божества, утратившего надежду на понимание, звук замыкающей проводки и упущенные зловещие истины. Смешанные с парой невнятных электрических слов – электрических слов, экстатических слов, – казавшихся им понятными.
– Он говорит: «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?» – сказала Анна после объявления кондуктора.
– Вообще-то, он сказал: «Следующая – Франклин-стрит, осторожно, двери закрываются», – возразил Джордж.
– Ох, да не будь ты таким засранцем, – сказала Анна и ударила его по джинсовому бедру, не очень сильно, но достаточно, чтобы подкрепить свои слова, и оба уставились на то место, куда пришелся удар, как будто видели столкновение кулака с четырехглавой мыщцей, снова и снова, в замедленном воспроизведении. И не могли оторваться.
– Вау, – наконец сказал Джордж, и они снова начали смеяться. Они были вместе, это удерживало их здесь, позволяло выдержать обострившееся ощущение мира, они смотрели друг на друга с изумлением, или удивлением, или и с тем и с другим, и каждый понимал всю настоящую глубину духа и реальности мыслей, чувств, надежд и чаяний другого. Кислотная ясность, кислотная истина.
– Если бы я сказал, о чем ты сейчас думаешь, – сказал Джордж.
Долгая пауза.
– Конечно, ты бы оказался прав, – сказала Анна.
Долгая пауза.
– Да, – сказал Джордж.
Еще более долгая пауза.
– Знаю, – сказала Анна. – Запомнишь и расскажешь мне потом, и я запомню, а потом расскажу тебе.
– Ни хрена, это совершенно невозможно, – возразил Джордж. – Подумай.
Пауза.
– Не могу об этом думать.
Пауза.
– Я уже сам не помню.
Пауза.
– Что не помнишь?
– Вот именно. В этом все дело. То есть именно в этом. Что именно я забыл? Помнить – значит жить. Но это и противоположность жизни, так как если ты о чем-то вспоминаешь, то забываешь другое, так? Слишком многое нужно помнить.
– И слишком много воспоминаний, причиняющих боль.
Анна знала, что значили ее слова. У него же была своя версия, она видела ее темный силуэт, словно тень внутри.
Они грохотали и лязгали во временных промежутках, миллиарды лет, потеряв друг друга и мир, пока не добрались до Саут-Ферри, где поезд совершал невероятный поворот, чтобы прибыть на кривую платформу, крича в повороте, словно рвалось железо, алюминий и сталь. Рифленые стальные панели, как ряды зубов, автоматически выскользнули из платформы навстречу дверям вагонов, чудовищные зубы, перекрывающие широкий промежуток, возникший из-за круто изогнутой платформы, не совпадавшей с прямыми, как линейка, вагонами. Стальные зубы. Черные и серебряные, мерцают отражения. Она и он поднялись по лестнице наверх, на свежий воздух. Наверху она подумала: медленно или быстро они поднимались? Она уже не помнила. Запах гавани и моря, ощущение молекул, бесконечно атаковавших лица, нырявших в бронхи и легкие, эротический воздух проникал в них, обволакивал их, касаясь самого сокровенного, бесстыдно, настойчиво ласкал их, отрывая от земли, и он спросил: «Ты это чувствуешь?» И в ответ услышал звук, безошибочный, низкий и тихий: она все чувствовала – этот воздух, эту ночь, эти оперенные ветром пальцы – все оживало, обретало разум, столь яркое, почти невыносимое. Изумительно. И свет: они могли шагать по его лучам, прыгая по миллиону камней, что сверкали в воде. Он остановил ее.