За монастырем я увидел хозяйственную постройку, прилепившуюся к стене, — неуклюжее, разрушенное строение, с почти провалившейся крышей и рваным проломом в стене, видимо, в том месте, где прежде находилось окно. Флигель осеняли сзади особенно густые заросли деревьев. Глядя на них, я не мог понять, шла ли дальше земля вверх или под уклон, покрыта ли она травой, усеяна ли камнями, мягкий ли это грунт или твердый. Ничего нельзя было разглядеть, кроме заполнившей все листвы, куманики, папоротников и высокой травы.
Ни единый звук не нарушал гнетущее безмолвие. Ни единый птичий крик не доходил из окружавшей меня лиственной пустыни, ни единое человеческое слово не доносилось из-за мрачной стены монастырского сада, ни разу не пробили часы на башне часовни, ни разу не залаяла собака в разрушенной пристройке. Гробовая тишина невыразимо усиливала заброшенность этого места. Я почувствовал, как сильно она гнетет меня, тем более что лесные прогулки никогда не составляли моего любимого досуга. То буколическое счастье, которое обычно так расписывают нам поэты, воспевая жизнь в лесу, на мой взгляд, весьма уступает жизни в горах и на равнине. В лесу мне не хватает бескрайней прелести небес и дивной мягкости ландшафта, которую дарит расстояние. Мне в тягость несвобода, которую претерпевает вольный воздух, скованный листвой; меня всегда путает, а не радует таинственный, недвижный, странный свет, тускло поблескивающий в чаще меж деревьев. Можно упрекнуть меня в грубости вкуса и нечувствительности к волшебной красоте деревьев, но должен откровенно признаться, что не было случая, чтобы, углубившись в лес, я не ощутил, что самое приятное в моей прогулке — возвращение, пусть хоть на самую бесплодную равнину, на самый пустынный горный склон, на самую суровую вершину, словом, куда угодно, но только бы видеть небо над головой и простирающиеся дали впереди, сколько охватывает глаз.
После признания, подобного тому, которое я только что сделал, никого не удивит, что, стоя у разрушенной пристройки, я испытал сильнейшее желание немедля повернуть назад и поскорее выйти из лесу. Я, собственно, и впрямь так сделал, но мысль о взятом мной на себя поручении заставила меня остановиться. Трудно было ожидать, что меня пустят внутрь, если я позвоню в звонок; но, если даже пустят, еще труднее было ожидать, что обитатели сумеют дать мне путеводную нить. И все-таки из чувства долга перед Монктоном я не мог пренебречь ничем, что могло бы помочь ему в его отчаянной затее. Поэтому я вновь решился идти к монастырским воротам и позвонить в звонок, будь что будет.
Проходя мимо пристройки и, по чистейшей случайности, бросив взгляд туда, где зиял рваный провал, я обратил внимание на то, что он находится довольно высоко в стене.
Остановившись, чтобы разглядеть его получше, я заметил, что лесная духота стала еще невыносимей, чем обычно. Потерпев с минуту, я развязал галстук.
Удушливость атмосферы? Нет, хуже. Мое обоняние страдало больше легких. В воздухе стоял какой-то слабый и неизъяснимо смрадный запах — запах, которого мне никогда прежде не доводилось обонять, запах, который (я осознал это, сосредоточив на нем свое внимание) тем явственнее обнаруживал свой источник, чем ближе я подходил к пристройке.
После того как я два или три раза повторил эксперимент, то приближаясь к флигелю, то удаляясь, во мне заговорило любопытство. Вокруг лежало множество камней и битых кирпичей. Я сложил из них кучу под проломом в стене и, мучаясь стыдом за совершаемое, взобрался на нее и заглянул внутрь.
Чудовищное зрелище, открывавшееся взору в тот миг, когда я посмотрел в дыру, свежо в моей памяти, словно то было вчера. Даже через столько лет я не в силах описать увиденное, не испытав того же леденящего кровь и стискивающего сердце ужаса, что и тогда.
Когда я заглянул внутрь, первое, что мне бросилось в глаза, был некий длинный, лежавший на помосте предмет, покрытый легким сизоватым налетом и имевший какое-то мерзкое, смутное сходство с человеческой фигурой. Я бросил еще один взгляд и тотчас понял, что так оно и есть. Вот выпуклости лба, носа, подбородка, неясно проступавшие как будто из-под пелены, вот круглые очертания грудной клетки и впадина под ней, вот острые выступы коленей и жестких, страшных, задранных ступней. Я посмотрел еще раз, более пристально. Мои глаза привыкли к бледному свету, сочившемуся сквозь дырявую крышу, и я удостоверился — голову от ног отделяло огромное пространство, — что это труп мужчины, труп, явно некогда прикрытый саваном, столь долго тлевшим на помосте под открытым небом, что полотно приобрело тот сизый, блекло-голубой цвет плесени и разложения, который проступил сейчас.
Как долго я стоял и смотрел не отрываясь на этот жуткий образ смерти, на эти незахороненные ужасные останки человеческие, смердящие в недвижном воздухе, кажется, марающие даже слабый, нисходящий на них свет, который выдает их местопребывание, — сказать трудно. Помню глухой, далекий звук среди деревьев, словно от подымавшегося ветерка, медленно ко мне крадущийся; беззвучное кружение засохшего листка, влетевшего через дыру на крыше флигеля и опустившегося на покойника, туда, куда не достигал мой взор. Вдруг я ощутил огромный прилив сил, острое желание стряхнуть тяжелую, сковавшую мозг дремоту, которое проснулось от ничтожной перемены созерцаемого — кружения засохшего листка. Я шагнул на землю и, усевшись на груду камней, отер пот, обильно орошавший мое лицо и только сейчас мною замеченный. Нет, само по себе чудовищное зрелище, внезапно представившееся моему взору, не потрясло бы мою душу так, как — я это чувствовал — она была сейчас потрясена. Уверенность Монктона в том, что, если нам посчастливится отыскать тело его дяди, оно будет лежать под открытым небом, вспомнилась мне в ту самую минуту, как я увидел помост с его ужасным грузом. Я тотчас понял, что нашел то, что искал, — и тут же вспомнил о старинном предсказании; при мысли о несчастном малом, который ждет меня в далеком городке, какая-то томительная грусть, неясное предчувствие беды, необъяснимый ужас пронзили меня дрожью суеверного страха, лишили твердости и здравомыслия и вызвали, когда я наконец пришел в себя, головокружение и слабость, словно я перенес тяжелый приступ какой-то всеохватной телесной болезни.
Я поспешил назад к монастырским воротам, нетерпеливо позвонил, немного подождал и снова позвонил — послышались шаги.
Посреди ворот, как раз против моего лица, виднелась небольшая прорезь в несколько дюймов длиной, с подвижной заслонкой, которую тотчас открыли изнутри. За решетчатым оконцем показались два хмурых, светло-серых, безучастных глаза, и слабый, хриплый голос произнес:
— Что вам угодно?
— Я путешественник… — начал я.
— Места у нас убогие. Не занимательные для путешественников.
— Я пришел сюда не для того, чтобы увидеть что-либо занимательное. Мне нужно получить ответ на очень важный для меня вопрос; я думаю, что кто-нибудь в монастыре способен это сделать. Если вы не желаете впустить меня внутрь, выйдите сами сюда, мы потолкуем тут.
— Вы один?
— Один.
— С вами нет женщины?
— Никого.
Засов на воротах был медленно отодвинут, и передо мной предстал старый капуцин — очень дряхлый, очень подозрительный и очень грязный. Я был слишком возбужден и снедаем нетерпением, чтобы тратить время на предварительные замечания. Посему, тотчас поведав монаху, что я увидел, заглянув в дыру во флигеле, я спросил не обинуясь, кто этот человек, чей труп лежит там, и почему тело его не предано земле.
В слезящихся глазах слушавшего меня старого капуцина поблескивало подозрение. В руке он держал помятую жестяную табакерку и все время, пока я говорил, медленно водил щепотью по донышку, чтобы нащупать несколько просыпавшихся крошек. Когда я кончил, он сказал, покачивая головой, что это мерзкое зрелище там, во флигеле, мерзее мне не увидеть — он в том не сомневается, — во всю жизнь.