За восточной окраиной лагеря темнел, уходя в глубь леса, глубокий овраг. Он заменял дорогостоящий и слишком приметный крематорий. По ночам в овраг сбрасывали трупы, и потом бульдозеры заваливали их землей. Со стороны лагеря овраг становился все мельче и уже.
Баранников попал во второй блок, в котором большинство узников были советские люди. Жили здесь и поляки, чехи, французы, бельгийцы, югославы — в большинстве своем военнопленные. Но были и такие, которых, как Баранникова, подхватила и занесла сюда военная буря.
На первом этаже нар, где получил место Баранников, его соседом справа оказался штурман сбитого над Германией бомбардировщика Александр Грушко. Было ему лет тридцать, не больше, но в его черных, отросших после машинки волосах уже появился стальной отлив седины. По ночам он страшно скрипел зубами и метался, точно в горячке. Видно, нелегко давалась неволя человеку, привыкшему к безграничному простору неба.
— Тут, брат, механика простая,— говорил он Баранникову.— Либо ты сволочью станешь, либо — овраг.
— Выходит, все тут в бараке сволочи? — спросил Баранников.
Черные цыганские глаза Грушко сузились:
— Счет сволочам идет здесь каждый день...— Он показал на проходившего мимо них капо, которого все звали «Пан з Варшавы».— Был, говорят, учителем, детишек воспитывал, а теперь совесть продал за повязку на рукаве...
На третий день после того, как Баранникова привезли в лагерь, к нему подошел коренастый, крупноголовый мужчина лет сорока пяти. Они познакомились.
— Меня зовут Алексей,— сказал коренастый,— Мы тут имеем свое советское землячество. Просто чтобы держаться друг к другу поближе. Так что ты не падай духом...— улыбнулся он.
— Я не из боязливых,— смотря ему в глаза, сказал Баранников.
— Вот и хорошо. Если какая забота, обращайся. Мое место сразу возле двери, справа.
Жизнь в лагере шла своим чередом. В предрассветной мгле — утренняя поверка на аппельплаце, торопливый завтрак из куска хлеба с бурдой, именуемой «кофе», и — скорый марш на работы. Вечером — возвращение в лагерь. Снова поверка, ужин—полкотелка вонючего жидкого супа, и люди, похожие на серые качающиеся тени, разбредаются по баракам. Шесть часов сна, и все начинается сначала. И так день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.
Питание рассчитано только на поддержание в человеке тусклого тления жизни. А работа изнурительная. Потерял силы, не можешь работать, идти — пристрелят на месте. Заболел — отправят в так называемый «Госпиталь», а оттуда одна дорога — в овраг. Малейшее сопротивление лагерным порядкам — тюремный бункер и тот же овраг.
Недолгий срок нужен был Баранникову, чтобы понять, что его здесь ждет, но, вспоминая слова Грушко, он не выбирал между предательством и смертью, он выбрал третий путь — борьбу.
Как-то вечером после поверки он заговорил с Грушко:
— Значит, по-твоему, либо стать сволочью, либо смерть?
Грушко лежал навзничь и остановившимся взглядом смотрел в корявые доски нар второго этажа. Он молчал, и Баранников продолжал:
— А если не стать сволочью, и не умереть, а быть умнее и хитрее наших палачей?
— Ну и что? — хрипло спросил Грушко. — Два раза ты перехитришь их, а потом какой-то негодяй продаст тебя за полбуханки хлеба...— Он схватил Баранникова за руку и сильно стиснул ее.
Баранников оглянулся — в дверях показался Пан з Варшавы. Когда капо прошел мимо них в глубь блока, Грушко повернулся к Баранникову.
— Вот тебе свежий пример...— шепотом говорил он.— На твоем месте раньше лежал поляк, учитель из Кракова, Станислав. Замечательный человек, умница, добрейшая душа... Держался, держался и однажды говорит: «Нет, не могу больше. Побегу». Меня с собой звал. Я испугался. Он, понимаешь, доверился этому Пану з Варшавы — соотечественник, так сказать, коллега, вместе когда-то учились. Эта шкура обещала помочь ему и продала его. Вот и сгинул человек. А Пан з Варшавы хоть бы что — живет не тужит... Попробуй поборись с ним.
На другой день Баранников рассказал товарищу Алексею о своем разговоре с Грушко. Выслушав Баранникова, оп сказал:
— Тревожит меня твой Грушко. Очень тревожит. Ты от него не отступайся.
Жил в этом же блоке паренек, которого все звали Демка. Было ему лет семнадцать, не больше. Говорили, будто он из шпаны, без роду и племени.