– Я поговорю с матерью, – проговорил Штефан и пошел прочь. На секунду Хоффман застыл пораженный, а потом с самоуверенной усмешкой довольно грубо схватил сына за руку:
– Этого нельзя делать, Штефан. То есть, видишь ли, мать пошла в дамскую комнату. Ха-ха. В любом случае, лучше оставить ее в покое – дай ей, так сказать, пересидеть это дело в сторонке. Но что же ты натворил, Штефан? Ты должен был сейчас играть. А впрочем, может, это и к лучшему. Несколько щекотливых вопросов, но тем все и ограничится.
– Папа, я вернусь и сыграю. Прошу, вернись на место. И уговори маму.
– Штефан, Штефан. – Хоффман покачал головой и положил руку сыну на плечо. – Ты должен знать, что мы оба тебя очень ценим. Мы бесконечно тобой гордимся. Но то, что ты вбил себе в голову… Я говорю о музыке. Мы с матерью никак не решались тебе сказать. Конечно, нам не хотелось лишать тебя иллюзий. Но это. Все это, – Хоффман махнул рукой в сторону зала, – было ужасной ошибкой. Не нужно было допускать, чтобы дело зашло так далеко. Видишь ли, Штефан, обстоятельства таковы. Твоя игра очень недурна. По-своему даже совершенна. Мы всегда наслаждались, слушая ее дома. Но музыка, серьезная музыка, того уровня, что требуется сегодня вечером… это, видишь ли, совсем другая статья. Нет, нет, не перебивай. Я пытаюсь донести до тебя то, что должен был внушить уже давно. Видишь ли, это городской концертный зал. Это не гостиная, где тебя слушают расположенные к тебе друзья и родственники. Настоящая концертная публика привыкла к стандартам, профессиональным стандартам. Как же тебе объяснить?
– Отец, – прервал его Штефан, – ты не понимаешь. Я много работал. Пусть эта пьеса выбрана недавно, но я работал очень много, и если ты придешь, то убедишься…
– Штефан, Штефан… – Хоффман снова покачал головой. – Если бы дело было только в труде! Если бы… Не все рождаются с дарованием. Если нам чего-то не дано, остается только смириться. Ужасно, что приходится говорить тебе это именно сейчас, после того как я так далеко тебя завел. Надеюсь, ты простишь нас, свою мать и меня, за то, что мы долгое время не находили в себе сил. Но мы видели, какое удовольствие доставляет тебе музыка, и не решались. Знаю, это нас не извиняет. Мне сейчас очень больно за тебя, просто сердце кровью обливается. Надеюсь, ты сможешь нас простить. Это была ужасная ошибка, что мы позволили тебе зайти так далеко. Побудили предстать на сцене перед всем городом. Мы с матерью слишком тебя любим, чтобы стать свидетелями. Для нас это слишком – наблюдать, как наше любимое чадо делается посмешищем. Ну вот, я и высказался, выложил карты на стол. Это жестоко, но наконец я высказался. Я думал, что смогу это вынести. Высижу среди этих самодовольных хихикающих рож. Но когда момент настал, твоей матери изменила решимость, и мне тоже. В чем дело? Почему ты меня не слушаешь? Разве тебе непонятно, как болит у меня душа? Нелегко говорить начистоту даже с собственным сыном…
– Отец, пожалуйста, прошу тебя. Просто приди и послушай хоть несколько минут, прежде чем судить. Пожалуйста, пожалуйста, уговори мать. Вы оба убедитесь, я уверен…
– Штефан, тебе пора вернуться на сцену. Твое имя напечатано в программке. Ты уже появлялся перед публикой. Ты должен приложить все силы. Пусть видят по крайней мере, что ты делаешь все от тебя зависящее. Это мой тебе совет. Наплюй на них и на их смешки. Даже когда они начнут хохотать в открытую, словно на сцене исполняется не глубокая серьезная музыка, а разыгрывается балаганное представление, даже и тогда помни: мать с отцом гордятся, что ты способен через это пройти. Да, Штефан, отправляйся на сцену и пройди через это испытание. Но нас ты должен простить: мы слишком любим тебя, чтобы быть свидетелями. По правде, Штефан, я думаю, это разбило бы твоей матери сердце. А теперь тебе пора идти. Давай иди, сынок.
Приложив ладонь ко лбу, Хоффман крутанулся, словно бы мучимый головной болью, и отступил на несколько шагов. Затем он резко выпрямился и оглянулся на сына.
– Штефан, – произнес он твердо. – Тебе пора на сцену.
Секунду-другую Штефан не спускал глаз с отца, потом, поняв, что убеждать его бесполезно, повернулся и зашагал прочь.
Когда Штефан пробирался обратно через ряд дверей за сценой, его стало осаждать множество мыслей и чувств. Разумеется, он был разочарован тем, что ему не удалось убедить родителей вернуться в зал. К тому же в глубине его души зародился мучительный страх, которого он не испытывал уже несколько лет: опасение, что сказанное отцом верно и он поддался чудовищному заблуждению. Но стоило ему достигнуть кулис, как уверенность вернулась, а вместе с нею пришла агрессивная решимость самому выяснить свои возможности.
Вернувшись на сцену, Штефан обнаружил, что лампы слегка притушены. Впрочем, в зале было еще довольно светло и публика еще далеко не вся расселась. В различных концах зала то и дело возникала волна: зрители поднимались, чтобы пропустить запоздавшего на его место. Когда молодой человек сел за фортепьяно, шум стих лишь отчасти; продолжался он и во время паузы, которая понадобилась Штефану, чтобы справиться с волнением. Затем его руки опустились на клавиатуру, как и в прошлый раз, резким, точным движением, пробуждая весь диапазон чувств от потрясения до безудержного восторга, что и требуется в начале «Стеклянных страстей».
На середине короткого пролога публика стала вести себя заметно спокойней. К концу первой части аудитория окончательно смолкла. Беседовавшие в проходах не успели сесть, но застыли как зачарованные, устремив глаза на сцену. Сидящие целиком обратились в слух. У одного из входов образовалась небольшая толпа: там скапливалась опоздавшая публика. Когда Штефан начал вторую часть, техники полностью выключили свет в зале – и я уже почти не видел, как ведет себя публика. Однако можно было не сомневаться, что зал постепенно впадает в оцепенение. Частично это была реакция на неожиданность: кто знал, что юноша из их города способен достичь тех высот исполнительского мастерства, какие они сегодня наблюдали? Нельзя было не обратить внимания и на другую, еще более важную характеристику игры Штефана – ее необычную страстную напряженность. У меня возникло впечатление, что многие из присутствующих истолковали такое удивительное начало вечера как некое предвестие. Если такова прелюдия, каким же будет продолжение? Что, если этот вечер все же окажется поворотным в жизни города? Казалось, этот вопрос был написан на множестве растерянных лиц, за которыми я следил с высоты.
Штефан завершил игру задумчивым, слегка ироничным прочтением заключительной части. Секунду или две царила тишина, потом зал взорвался восхищенными аплодисментами; Штефан вскочил и выслушал их стоя. Если к его очевидной радости присоединялась тем большая досада от того, что родители не стали очевидцами его триумфа, то, во всяком случае, он постарался сохранить ее в тайне. Под несмолкающие хлопки он несколько раз поклонился; затем, наверное, вспомнил, что его выступление составляет лишь самую скромную часть программы, и быстро удалился за кулисы.
Аплодисменты продолжали греметь, затем постепенно сменились возбужденным шепотом. Не успела публика вволю обменяться впечатлениями, как из-за кулис показался седовласый господин с суровым лицом. Пока он медленно и важно приближался к кафедре в передней части сцены, я узнал его: он был распорядителем на банкете в честь Бродского в первый вечер после моего прибытия.
Аудитория быстро смолкла, но суровый господин еще около минуты молчал и с некоторым отвращением оглядывал собравшихся. Потом он устало вздохнул и произнес:
– Хотя я и желал бы, чтобы вы все получили от этого вечера удовольствие, однако не лишним будет напомнить: здесь не кабаре. Слишком важные вопросы могут решиться сегодня. Не ошибитесь. Эти вопросы касаются нашего будущего, судьбы и облика нашего сообщества.
Хмурый господин еще долго и педантично повторял в других выражениях уже сказанное, временами замолкая и сердито оглядывая зал. Мне сделалось скучно, и, вспомнив о выстроившейся у меня за спиной очереди, я решил уступить место у стенного шкафа следующему любопытному. Однако, уже начав отступать, я услышал, что хмурый перешел к другой теме, а именно – к представлению очередного участника программы.