Ежи Пильх
Безвозвратно утраченная леворукость
Борьба фельетона с прозой
«Как замечали давние путешественники: бывают на земле места, где природа, извечно, казалось бы, молчаливая, вот-вот заговорит. Даст знак. Воды и пропасти, элементы и первоэлементы, облака и вершины деревьев вот-вот сотворят мелодичную партитуру, читабельный алфавит, и это именно так у берегов Лемана, так на Миссисипи, так бывает над Чанторией, если смотреть со стороны Вислы. […] То есть страх перед путешествием может быть страхом увидеть знак, услышать голос. Ведь путешествуют обычно (если путешествие является путешествием бескорыстным, путешествием без особой цели) в места потенциально активные, в места, явно подсказывающие существование скрытого порядка, подземного языка, артикуляционной готовности травы, скал, облаков. Отсюда и экзистенциальная тошнота».
Раскрываю сборник фельетонов Пильха в первом же случайном месте (хотя существуют ли случайности? не дает ли мне знак моя собственная рука, останавливаясь на этой, а не иной странице?) — и переписываю попавшийся отрывок. Из него можно извлечь «фельетонную премудрость», то есть чрезвычайно общую идею, втиснутую в легкую форму небольшого текста с последней странички газеты, идею, которую абсолютно серьезно воспринимать нельзя, ибо где же туг бездонные Анализы, тщательные Разборы, где Примеры и Цитаты? Но с фельетоном Пильха, если поставить его рядом с другими фельетонами этого же автора, происходит нечто удивительное: он начинает выпускать во все стороны какие-то отростки, стремящиеся соединиться с другими текстами, он становится зеркалом, которое отражает в собственных сюжетах другие сюжеты и истории, помещенные рядом, одним словом, он врастает в ткань сборника, которая сложна, многослойна и отнюдь не легка для постижения.
Так о чем же эти фельетоны? Каждый в отдельности — о каких-то людях, анекдотичных происшествиях из прошлого (тут уголок Кракова увидим, там фрагмент городка Висла), причем скорее из довольно далекого прошлого, затянутые мифологизирующей дымкой, снова оживляющие персонажей, знакомых нам из повестей Пильха (бабушка, дедушка, епископ Вантула и другие). Однако странствие по этим фельетонам по мере чтения все более явственно становится путешествием к некому знаку, неким смыслам — и вот уже из-за Чантории или Альп у берегов Лемана начинает просвечивать Нечто Иное, реальные или придуманные истории о людях просматриваются друг в друге, выявляют какие-то экзистенциальные знаки вопроса, и вся конструкция тома приходит в действие, раскрывает свою внутреннюю логику и напряжение лейтмотивов.
«Складность» этих фельетонов, их последовательность и стремление к цельной картине не вытекают, однако, из одной лишь ремесленной сноровки автора, который научился, как из кусков текста составлять книгу. Драматизм борьбы между чем-то, что имеет одноразовый и самодостаточный характер, и общей перспективой, похоже, абсолютно неподделен и коренится значительно глубже, чем на первый взгляд может показаться. Пильх пишет:
«Я пересекаю Рынок наискосок, вижу Бронека Мая и думаю, что хорошо бы его сейчас встретить. Потому что обычно хожу я быстро и по сторонам не смотрю, по причине чего мало кого встречаю и мало что вижу. У меня перманентное ощущение великой утечки реальности. Утечки разговоров, утечки пейзажей, утечки мира. В вековечной борьбе фельетона с прозой проза — как мне и хочется — побеждает. Даже встречи со старыми приятелями — это фантазмы. Фантазматичность не является определяющим признаком прозы, также, впрочем, как автобиографическое повествование не является гарантией отсутствия фантазматичности. Человек обращается к автобиографическому прошлому тогда, когда текущая жизнь ограниченна и непродуктивна. Поскольку я не могу сказать о себе ничего, то делаю вид, что говорю все, опираясь впридачу на имманентную ущербность литературы, которая безрезультатно гонится за действительностью, и сам уже теряюсь, не знаю, что фантазм, а что нет, и уже не уверен, была ли Ева Худоба на самом деле или я ее придумал. Неопровержимым остается еженедельный фельетонный ритм, потому что именно в таком ритме пишу я «Леворукость»».
То есть борьба фельетона с прозой становится не столько схваткой литературных жанров, сколько столкновением двух способов восприятия мира — того, что зиждется на поиске непосредственности и осязаемости актуальных событий, и того, который является конструированием пейзажа памяти и смысла. Таким образом можно — что поначалу кажется нелогичным — одновременно встречаться с Бронеком Маем и, в ином, долгосрочном порядке жизненных испытаний, по-прежнему ощущать мучительную жажду встретить его. В сущности, трудно оценить, что здесь более правдиво и более осязаемо — живой человек, стоящий на расстоянии вытянутой руки, или его образ, вписанный во внутреннее theatrum пишущего.