Ничего, ничего, ничего во времена Гомулки не было, но трава была, трава существовала. Скажу иначе, по-простому: уж как при Гомулке было, так было, но говорите что хотите, а трава на Краковских Блонях росла знатная. Если бы ее на квадраты разметить и постричь, на Блонях было бы как на Уэмбли или на Сан Сиро, или даже как на Маракане. В нищенских гомулковских кедах выходили мы на густую, пружинистую траву, и благодаря нашим гордым и Независимым ударам и дриблингам даже «универсальные мячи» спасались от челюстей Всепоглощающего Небытия. А если к нам присоединялся один престарелый пан моего нынешнего возраста, которого все называли Дедком, то его настоящие бразильские финты спасали от Всепоглощающего Небытия и посеревшую пеэнэровскую майку, и подвернутые до колен штаны в мелкую клеточку из хлопка с эластаном, и картонные полуботинки, которые он осторожно, чтобы не повредить, ставил за воротами (Дедок играл босиком, как Леонидас или Гарринча).
Но если та трава, на которой мы играли и на которой Дедок своим искусством вдыхал жизнь в никудышное снаряжение, если та трава тоже была Независимой, то следует задать — быть может, неверный и жестокий — вопрос: почему ее нет сегодня? Я смотрю на Блоне, заросшие сеткой одеревенелых корневищ, бесцветной травой, острой как лезвие бритвы, смотрю на Блоне, которые сегодня напоминают поверхность потухшей звезды (страдающие души прежних футболистов витают над ней), и не удивляюсь, что смерть футбола приходит мне на ум. Но на всякий случай я решительно подчеркиваю, что сам не умираю и футболу собственной смерти и стынущих чувств навязывать не пытаюсь. Нет. Во мне по-прежнему есть жажда адреналина, жажда восторга и даже жажда игры. Однако футбол умер, и Блоне заросли белой азиатской травой. На экране телевизора Sony немцы отчаянно борются с бразильцами за каждый мяч. Я всегда за немцев, но когда они играют с Бразилией, я за Бразилию. На двадцать шестой минуте после мягкой подачи в центр с углового Цезарь Сампайо поражает ворота невероятным ударом головой. Футбол продолжается. Но уже не в этом, не в моем мире.
Ева Худоба, Бронислав Май и я
Идут праздники, я еду в Вислу, и пора педаль откровенности выжать до упора. То, что с некоторых пор творится в моем истерзанном мозгу, проще всего назвать вековечной борьбой фельетона с прозой. Проза в соответствии с моими надеждами и принципами должна в этом бою побеждать. Ибо фельетон (я дам сейчас проницательное автотематическое определение) может быть отмечен печатью прозы, фельетон может быть самой прозой, проза же никак не может быть отмечена печатью фельетона, а о том, чтобы она сама была фельетоном, и говорить не приходится. Фельетонный роман был бы жанром явно никчемным, а вот романный фельетон — творение, достойное размышлений и труда.