Они сидели за столом и в этом большом, словно по ошибке оборудованном кухонной плитой, концертном зале исполняли для пана Начальника его любимые фрагменты: «Колин, Колин», «Отцовский дом», «Там, где Чантория». Потом поднимали прощальный тост и уже во дворе, всегда на один, а то и на четыре темпа быстрее (спешка была, впрочем, обоснованной — первомайская демонстрация, в которой они должны были принимать участие, приближалась большими шагами), одним словом, в вольной, насквозь маршевой аранжировке исполняли «Кто отдает себя в опеку Владыке своему». И шли дальше.
С течением времени новые поколения вислинских музыкантов становились все слабее. (Растущая слабость является — как всем известно — канонической чертой новых поколений.) У них слабели руки, едва удерживающие золотые раковины инструментов, у них слабело дыхание, которого едва хватало библейским тромбонам, у них слабели головы. Слабели у них и ноги, и идущая строем в соответствии со строго продуманной схемой капелла старого Ноговчика к семидесятым годам (старый Ноговчик давно уже умер) постепенно превратилась в толпу заблудившихся во тьме уличных музыкантов. Актуальное, хоть и всегда малоправдоподобное место их пребывания удавалось теперь распознать не по звукам музыки, а по абсолютно невменяемым акустическим эффектам, которые производили, я бы сказал, совершенно уже независимые от них инструменты. Порой тела артистов лишались сил до такой степени, что они вообще не трогались с места и весь канун праздника труда, а также и сам праздник труда, просиживали именно тут, где сижу сейчас я, слушая разумные рассуждения депутата Кобелюша из СЛД: в ресторане «Огродова», бывшем «Пясте».
Депутат Кобелюш из СЛД говорит разумно и осмысленно, с истинно пролетарской заботой поднимает он животрепещущие проблемы, говорит разумно и осмысленно, но вот-вот он скажет (должен сказать) что-то неразумное и что-то бессмысленное, и тогда я встану — так поддерживаю я в себе угасающий дух борьбы, — тогда я встану и обзову его коммунякой. «Ты, коммуняка, — скажу я ему. — Ты, коммуняка разэтакий!» Впрочем, я не уверен, ибо кроме всего прочего, мной овладевает дух спокойствия этого места. Я смотрю на поганые физиономии местных орлов, на братьев евангелистов, как всегда погруженных в пагубную стихию левизны, смотрю на них, и меня — ничего не могу с этим поделать — обволакивает спокойствие, порожденное классически сочувственной позицией повествователя. В этом находящемся в ста шагах от моего родного дома легендарном трактире я ощущаю себя благостно, потому что чувствую присутствие до сих пор витающих в воздухе духов старых вислинских кутил. Нет уже выкрашенных синей масляной краской стен (есть деревянные панели), нет уже грязно-белых скатертей (есть безупречные скатерти карминного цвета), нет гомона дебатирующих о жизни и смерти гуляк (в абсолютной тишине слышен уравновешенный голос депутата Кобелюша из СЛД), из прошлого уже ничего не осталось, но в сентиментальном воодушевлении я вижу и слышу прежние истории.
Этот трактир всеми своими атрибутами удовлетворял требованиям классического трактирного corpus hermeticum: входящий сюда незнакомец чувствовал себя так, будто вторгся в чей-то дом, он был единственным чужаком в зале и, стоя в дверях, добрых пару минут подвергался инициационному ритуалу внезапно наступавшего молчания и испытующих взглядов. Каждый его жест мог быть использован против него — исключительно в интеллектуально-полемическом, понятное дело, смысле, ничего кровавого здесь никогда не происходило. В худшем случае прессинг направленных из-за столиков взглядов был элементом религиозной войны. Именно в этот трактир каждый день в убийственной спешке по дороге из почтового отделения забегал пан Начальник и, гонимый паническим страхом перед пани Начальниковой, стоя опрокидывал двести грамм. (Подобный тип страха, равно как и способ его укрощения, окажутся в следующих поколениях чертами чрезвычайно хорошо наследуемыми.) Именно в этом трактире трагически оборвался невеселый жизненный путь его младшего сына. Именно в этом трактире случилась тысяча приключений и была рассказана тысяча историй.