— Ты думаешь, мне не нужны деньги? Я хочу забрать маму с работы. Ей нужно отдохнуть, подлечить сердце. Мне надо приодеться. Хочу составить приличную библиотеку… И все-таки мне противно… понимаешь, противно писать канцелярские заметочки! Почему же это с удовольствием делает Нурин? Из-за денег, только из-за денег? Нет, не только. Ты слышал, как он сегодня сцепился с Пальминым, когда тот хотел зарезать заметку о выработке шезлонгов для пляжей? А когда Пальмин отправил в корзину беседу с очевидцем падения метеорита, Нурин ни одного слова не сказал.
— Ничего удивительного. О метеорите писалось сто раз, а шезлонги — это всем интересно. Одно название чего стоит!
— Значит, дело не только в рублевке, но и в том, чтобы дать интересную заметку. Ты противоречишь самому себе.
— Несчастный нытик, ты проработал в «Маяке» несколько дней и уже хочешь решить все мировые вопросы! Лучше пойдем на бульвар.
Под шум волн Одуванчик читал стихи о солнце, поскользнувшемся в крови заката, и прочую чепуху, а Степан думал о том, что из всех обитателей земного шара по-настоящему несчастен лишь репортер «Маяка» Степан Киреев.
8
В субботу следующей недели Пальмин сказал:
— Киреев, ты, кажется, хотел повидаться с редактором? Он приехал из района вчера вечером, я был у него дома. Оказывается, в районе он схватил испанку и пролежал четыре дня. Зайди к нему домой, только сделай это пораньше. Он еще чувствует себя неважно.
Степан легко нашел дом, где жил Наумов, — двухэтажный дом из светлого ракушечника в нагорной части города. Пожилая женщина, должно быть квартирная хозяйка, провела его по коридору в большую комнату, обставленную не плохо, но скудно, в которой не было ничего, что могло накапливать или выделять пыль, — ни одного половика, ковра, никакой мягкой мебели. Наумова он увидел не сразу — так ослепил его сноп света, падавший в широкую, открытую дверь на лощеный, блестящий паркет.
Наумов сидел на пороге балкона в деревянном кресле.
— Спасибо, что заглянули. Я ждал вас… — Он протянул Степану длинную, ослабленную болезнью руку. — Возьмите стул.
— Как ваше здоровье?
— Поправляюсь… Послезавтра выйду на работу.
Они помолчали. Наумов дышал тихо и глубоко, с неуверенной улыбкой человека, чувствующего начало выздоровления. Его руки с тонкими пальцами неподвижно лежали на подлокотниках кресла; глаза спокойно, как бы отдыхая, смотрели на город, раскинувшийся далеко внизу. Глядя на лицо, удлиненное светлой бородкой, на высокий лоб, круто уходивший под начес тонких, легких волос, Степан вспомнил высокопарные слова Одуванчика о Наумове: «На нем еще сохранилась свинцовая тень острожной одиночки». Горькая складка губ, сложившаяся в тюремном безмолвии, делала запоминающейся красоту тонкого лица, которое нередко освещалось улыбкой и все же оставалось в памяти как безулыбчивое и задумчивое.
— Схватил в районе испанку, вернее, возобновил испанку, — сказал Наумов. — Заболел я еще в Москве, надеялся прихватить под южным солнцем сил, здоровья — и вот извольте. Мало приятного! — Он улыбнулся. — Разговоры о болезнях — скучная материя. Расскажите о себе. Пальмин говорит, что вы киснете.
— Действительно кисну. — Степан нерешительно проговорил: — Если бы вы разрешили мне перейти на зарисовки, беседы…
— Нет! — сердито, резко остановил его Наумов. — Поздно, Киреев. Мы вам расчистили дорогу, поставили на участок, где вы нужны… Собственно говоря, в чем дело? Что случилось?
Последовала горестная повесть о неудачах, о том, что Степан принимал за неудачи: о бумажном море, мелком и в то же время не дающем нащупать ногой дно; о совещаниях, тонущих в пустой болтовне; о заметках-сухарях, не интересных прежде всего автору; о грузной тяжести пера, когда кажется, что за рукой по бумаге волочится бесконечная чугунная цепь.
— Вы и Пальмин по-разному оцениваете положение, — возразил Наумов. — Пальмин считает, что вы привыкаете к делу. Конечно, на первых порах оно вас не совсем удовлетворяет, но хорошо уже то, что вы таскаете материал из ваших учреждений. Пальмин уверен, что стерпится — слюбится.