Самуэль Беккет
БЕЗЫМЯННЫЙ[1]
Где сейчас? Кто сейчас? Когда сейчас? Вопросов не задавать. Я, предположим, я. Ничего не предполагать. Вопросы, гипотезы, назовем их так. Только не останавливаться, двигаться дальше, назовем это движением, назовем это движением дальше. Может быть, однажды, однажды проходит, однажды я задержался, просто задержался, где-то задержался, вместо того чтобы уйти, как делал всегда, уйти и провести ночь, как можно дальше, далеко это не было. Вероятно, с этого и началось. Кажется, что просто отдыхаешь, чтобы лучше действовать потом или без всякой причины, и вдруг замечаешь, что силы тебя оставили и ты не в состоянии ничего сделать. Неважно, как все случилось. Все, предположим, все, не зная что. Возможно, я опять принялся, наконец, за прежнее. Но я ничего не делал. Кажется, я говорю, не я говорю, о себе, не о себе. Начнем с нескольких общих замечаний. Что мне делать, что я сделаю, что следует делать в моем положении? Прибегнуть к апориям? Или воспользоваться утверждениями и отрицаниями, теряющими смысл в момент произнесения, раньше или позже? Говоря вообще. Должны быть и другие средства, иначе все окажется безнадежным. Но все и так безнадежно. И прежде чем продолжать, продолжать куда бы то ни было, я заявляю, что упомянул об апориях, не зная, что это значит. Неужели надо не отдавать себе отчета для того, чтобы добиться результата? Не знаю. Все иначе, когда говоришь «да» и «нет», «да» и «нет» вернутся ко мне по мере продвижения, а сейчас я, как птичка, капну сверху на все «да» и на все «нет» без исключения. Фактом кажется то, если в моем положении можно говорить о фактах, что я не только собираюсь говорить о предметах мне неизвестных, но также и то, что еще интереснее, но также и то, что я, что, на мой взгляд, еще интереснее, что я должен буду, не помню что, да и не важно. При этом я вынужден говорить. Молчать я не буду. Никогда.
Одинок я не буду, вначале. Я, конечно же, одинок. Одинок. Преждевременно сказано. Но говорить надо преждевременно. Только откуда берется уверенность, в таких потемках? У меня будет общество. Вначале. Несколько кукол. Потом я их разбросаю, развею по ветру, если сумею. И вещи. Какое отношение к вещам следует признать правильным? И, прежде всего, нужны ли они? Вот в чем вопрос. Но у меня есть иллюзии на этот счет, вещи должны понадобиться, и самое лучшее в связи с этим – ничего не решать наперед, если вещь по той или иной причине появится, ее необходимо принять во внимание. Где есть люди, там, как говорится, есть и вещи. Означает ли это, что, принимая людей, следует принимать и вещи? Время покажет. Самое главное, не знаю почему, не иметь системы. Люди с вещами, люди без вещей, вещи без людей, какая разница, я льщу себя надеждой, что мне не понадобится много времени, когда я решусь выбросить их, развеять по ветру. Не представляю, как это удастся. Лучше бы не начинать, но начать я должен. Иными словами, я должен продолжать. Возможно, все кончится тем, что я задохнусь в толпе. Бесконечные приходы и уходы, толкотня, суета распродажи. Нет, это не грозит. Не это грозит.
Мэлон. Он там. От его предсмертной живости осталось совсем немного. Он появляется передо мной через равные промежутки времени, или, не исключено, это я появляюсь перед ним. Нет, однажды замерев, я больше не двигаюсь. Он проходит передо мной, неподвижный. Но по поводу Мэлона долгих разговоров не будет, особых надежд он больше не подает. Лично мне он надоел. Как-то, наблюдая за ним, я подумал, есть ли у нас тени. Сказать что-либо с уверенностью нельзя. Он проходит близко от меня, всего в нескольких шагах, медленно, всегда в одну и ту же сторону. Я почти уверен, что это он, – меня убеждает шляпа без полей. Обеими ладонями он подпирает подбородок. Он движется молча, возможно, просто меня не видит. В ближайшие дни я его окликну. Я скажу, не знаю что, я скажу что-нибудь, я что-нибудь придумаю, когда придет время. Здесь нет времени, но я использую обычное выражение. Я вижу Мэлона от пояса и выше, ниже пояса он для меня прекращается. Туловище его вертикально, но я не знаю, на ногах он стоит или на коленях. Может быть, сидит. Я вижу его профиль. Иногда мне кажется, что передо мной Моллой. Возможно, это Моллой в шляпе Мэлона. Хотя разумнее предположить, что передо мной Мэлон в собственной шляпе. Ого, как интересно, все дело в шляпе Мэлона. Другой одежды я не вижу. Не исключено, что Моллоя нет вовсе. Да и откуда ему взяться без моего ведома? Место здесь, несомненно, бескрайнее. Свет, тусклый и прерывистый, наводит на мысль о расстоянии. По правде говоря, я верю, что здесь собрались все, начиная с Мэрфи, я верю, что здесь мы все, но до сих пор на глаза попался только Мэлон. Другая гипотеза: они были здесь, но теперь их нет. Эту гипотезу я еще рассмотрю, по-своему. Других ям здесь нет? Глубже, подо мной, примыкающих к моей? Дурацкая мания глубины. Не отведены ли нам другие места, а то, где нахожусь я с Мэлоном, лишь преддверие? Мне казалось, что с предварениями я уже покончил. Да, да, все мы здесь были и всегда будем, я знаю.
Довольно вопросов. Разве это не то место, где человек прекращает исчезать? Разве наступит такой день, когда Мэлон не пройдет больше мимо? Разве наступит такой день, когда Мэлон пройдет мимо того места, где я был? Разве наступит такой день, когда другой пройдет мимо меня, мимо того места, где я был? У меня нет соображений по этому поводу.
Сохрани я хоть немного чувствительности, мое сердце исполнилось бы жалостью к его бороде. Борода свисает по обеим сторонам подбородка, двумя перекрученными завитками неравной длины. Неужели было время, когда и я периодически обращался? Нет, я всегда сидел здесь, на этом самом месте, положив руки на колени, всматриваясь в пространство перед собой, как ушастый филин в вольере. Из моих немигающих глаз по щекам струятся слезы. Отчего я плачу, иногда? Ничего печалящего взгляд здесь нет. Возможно, стекают не слезы, а разжиженный мозг. Во всяком случае, былое счастье не вспоминалось мне уже давно, если допустить, что память о нем все же была. Возможно, и другие телесные функции имеют здесь место, но я об этом ничего не знаю. Ничто меня не беспокоит. И все же я беспокоюсь. С тех пор, как я здесь, ничто не изменилось, но я боюсь сделать вывод, что ничто не изменится и впредь. Давайте разберемся, куда ведут такие мысли. Я нахожусь здесь с тех пор, как начал находиться, в других местах мои появления отмечены не были. Все это время, все, что здесь происходило, происходило неимоверно спокойно, в совершенном порядке, не считая нескольких явлений, смысл которых от меня ускользает. Нет, это собственный мой смысл ускользает от меня. Здесь все, нет, я так не скажу, мне так не сказать. Своим существованием я никому не обязан, эти тусклые отблески – не из тех, что освещают или сжигают. Уходя никуда, возвращаясь ниоткуда, проходит Мэлон. Мои представления о предках, о домах, где по ночам зажигают лампы, и прочее, откуда они у меня? И эти вопросы, которые я задаю сам себе? Не из любопытства. Я не умею молчать. Знать о себе мне не надо, здесь, по крайней мере, все ясно. Нет, все неясно. Но рассуждение прерываться не должно, и чтобы оно продолжалось, прибегают к неясностям, к риторике. Эти огни, смысл которых мне совершенно безразличен, что в них такого странного, такого необычного? Возможно, их беспорядочность, их неустойчивость, то внезапная яркость, хотя света от них как от пары свечей, не больше, то затухание? Мэлон появляется и исчезает с пунктуальностью часового механизма, на неизменном удалении, с неизменной скоростью, в неизменном направлении, в неизменной позе. Но игра световых отблесков воистину непредсказуема. Честно говоря, глазам менее искушенным эти огни и вовсе не видны. Но даже моим глазам, видны ли они всегда? Возможно, огни горят ровно, и колебания моей восприимчивости – единственная причина их непостоянства. Надеюсь, мне еще представится случай вернуться к этому вопросу. Но замечу, не откладывая на будущее, чтобы не забыть, что я уверен: эти огни, как и остальные подобные источники возможных осложнений, помогут мне продолжить, а возможно, и закончить. Я продолжаю, так как иного выбора не имею. На чем я остановился? Ах да, из совершенного порядка, царящего здесь, могу ли я заключить, что он неизменен и будет таковым впредь? Конечно, могу. Но сам факт постановки такого вопроса наводит меня на размышления. И тщетно убеждаю я себя, что вопрос задается с единственной целью – взбодрить медленно текущее повествование, такое блестящее объяснение уже не удовлетворяет. А вдруг я – жертва подлинной озабоченности, жажды познания, как говорится? Не знаю. Попробую иначе. Если однажды наступят перемены, как следствие принципа неорганизованности, уже наличной или предстоящей, что тогда? Тогда, возможно, все будет зависеть от природы перемен. О нет, здесь все перемены – с фатальным исходом, они немедленно вернут меня назад, в самую гущу ярмарочного веселья. Попробую иначе. Изменилось ли что-нибудь за то время, что я нахожусь здесь? Нет, честно говоря, положа руку на сердце, подождите секунду, нет, ничего, насколько мне известно. Но, как я уже сказал, место моего пребывания может быть бескрайним, а может иметь всего четыре метра в диаметре. Что одно и то же, если речь идет о его видимых пределах. Мне нравится думать, что я занимаю центр, хотя это весьма сомнительно. В некотором смысле мне было бы выгоднее находиться на окружности, так как взгляд мой неизменно устремлен в одну сторону. Но я, конечно же, не на окружности, ибо из нахождения на окружности следовало бы, что Мэлон, вращающийся вокруг меня, появляется при каждом обороте из-за какого-то укрытия, что вопиюще невозможно. Но вращается ли он в действительности, не продвигается ли он передо мной по прямой? Нет, он кружит, я чувствую это, вокруг меня, как планета вокруг Солнца. И если бы он производил во время движения шум, я слышал бы его последовательно, справа от меня, за своей спиной, слева от меня, до того, как увидеть его снова. Но он шума не производит, ибо я не глухой, в этом я уверен, ну, пусть не совсем, пусть наполовину. Во всяком случае, от центра до окружности еще далеко, и не исключено, что я нахожусь где-то посередине. Равно возможно и то, отрицать этого я не могу, что я тоже пребываю в вечном движении, а Мэлон меня сопровождает, как Луна сопровождает Землю. В таком случае нет никаких оснований жаловаться на неровный свет огней, это простое следствие того, что я рассматриваю их как неизменные, наблюдаемые с неподвижной точки. Все возможно, или почти все. Но лучше всего считать себя неподвижным и находящимся в центре данного места, какова бы ни была его форма и протяженность. Это мне, к тому же, всего приятнее. Одним словом, с тех пор как я здесь, никаких перемен не произошло, мерцание огоньков, скорее всего, иллюзия, всякой перемены следует остерегаться, непонятное беспокойство.
То, что я не абсолютно глух, подтверждают звуки, меня достигающие. Ибо хотя молчание здесь почти нерушимо, оно все же неполное. Я не забыл первый звук, услышанный мной в этом месте, с тех пор я слышал его часто. Для ясности я вынужден считать, что мое пребывание здесь имело начало. Даже ад, хотя он и вечен, берет свое начало с мятежа Люцифера, и потому допустимо, в свете этой отдаленной аналогии, считать, что я нахожусь здесь всегда, но не всегда здесь находился. Такой ход мысли весьма мне поможет. И память, в первую очередь, хотя я не считаю себя вправе к ней обращаться, скажет свое веское слово, в случае необходимости. Тысячу слов, я не считаю. Возможно, они меня порадуют. Итак, после долгого периода абсолютной тишины раздался слабый крик, я его услышал. Не знаю, слышал ли его Мэлон. Я был удивлен, это еще слабо сказано. После долгой тишины – слабый крик, немедленно прервавшийся. Что за тварь издала его и, если это по-прежнему она, все еще издает? Трудно сказать. Во всяком случае не человек, людей здесь нет, а если и есть, то они не кричат. Неужели виновен Мэлон? Или я? А может быть, кто-то из нас просто перднул? Скверная мания – когда что-то происходит, допытываться о причине. Но мой долг представить все как было. Только зачем говорить о крике? Возможно, что-то ломается, или сталкиваются два предмета. Здесь раздаются звуки, время от времени, этого достаточно. Этот крик, начнем с него, потому что он был первым. И другие, совсем не похожие. Я уже начинаю их распознавать, но еще не все. Можно умереть и в семьдесят, так и не повидав комету Галлея.
Мне безусловно поможет, так как я должен и себе приписать какое-то начало, если я свяжу его с началом моего пребывания. Ждал ли я где-нибудь того момента, когда это место приготовят для меня? Или оно ждало того момента, когда я появлюсь и заселю его? Из этих двух предположений, с точки зрения полезности, гораздо лучше первое, и я буду часто прибегать к нему. Но оба отвратительны, и потому я заявляю, что наши начала совпадают, что это место было создано для меня, а я – для него, одновременно. И звуки, которые я еще не распознаю, по-прежнему мне не слышны. Но звуки ничего не изменят. Ведь крик ничего не изменил, даже самый первый. А мое удивление? Должно быть, я ожидал его.
Несомненно, пора дать Мэлону спутника. Но сначала расскажу о происшествии, случившемся пока однажды. Я ожидаю его повторения, не сгорая от нетерпения. Две фигуры, удлиненные, похожие на человеческие, столкнулись прямо передо мной. Они упали, и больше я их не видел. Естественно, я подумал о псевдопаре Мерсье-Камье. В следующий раз, когда они появятся в поле зрения, медленно сближаясь, я буду знать, что вскоре они столкнутся, упадут и исчезнут, и это, возможно, позволит рассмотреть их лучше. Ошибаюсь. Я продолжаю видеть Мэлона так же смутно, как и в первый раз. Поскольку взгляд мой неподвижен, я вижу, не скажу отчетливо, но настолько отчетливо, насколько позволяет видимость, лишь то, что происходит непосредственно передо мной, то есть, в рассматриваемом нами случае, столкновение, последующее падение и исчезновение. Об их приближении мне сообщит только смазанное мимолетное видение, схваченное краешком глаза, и что за глаза! Путь, которым они следуют, конечно, кривая, две кривых, и встреча, разумеется, произойдет неподалеку от меня. Ибо видимость, а может быть, состояние моего зрения, позволяет мне видеть только то, что происходит в самой непосредственной близости. Могу добавить, что мое положение, кажется, несколько приподнято относительно грунта, если только это грунт, а не вода или другая жидкость. Таким образом, для того чтобы лучше видеть происходящее рядом, мне приходится немного опускать глаза. Но больше я их не опускаю. Одним словом, я вижу только то, что происходит прямо передо мной, я вижу только то, что происходит совсем рядом со мной, то, что я вижу лучше всего, я вижу плохо.
Почему меня изображали среди людей и дневного света? Кажется, я тут ни при чем, но сейчас не до этого, и разбираться мы не станем. Я все еще вижу их, моих представителей. А что они мне порассказали! О людях, о дневном свете. Я отказывался верить, Но кое-что запало в память. Когда, каким образом поддерживал я связь с этими господами? Неужели они вторглись ко мне, сюда? Нет, сюда никто не вторгался. Значит, это произошло в другом месте, хотя в других местах я никогда не был. А ведь только от них я мог узнать то, что знаю о людях и их способах выносить это. Впрочем, не столь много, так что я вполне мог обойтись без этого знания. Не скажу, что все оно бесполезно, оно мне пригодится, если меня вынудят им воспользоваться. Это будет не впервые. Итак, я в долгу за эти сведения перед теми, с кем я ни разу не встречался, что меня озадачивает. Может быть, у меня врожденное знание, вроде знания добра и зла? Это кажется невероятным. Врожденное знание о своей матери, например, разве такое можно представить? Я не могу. Моя мать была одним из излюбленных предметов их разговора. Кроме того, они открыли мне всю подноготную Господа Бога. Сообщили, что я завишу от Него, в конечном счете. Они опирались на вполне надежный авторитет Его представителей в Балл и, не помню как дальше, так называлось, по их словам, место, где бесценный дар жизни был заколочен в мою глотку. Но наибольшую решимость они проявили, заставив меня переварить ближних моих, в этом они были непреклонны. Из их лекций я помню мало, почти ничего. Многого я не смог понять. Но некоторые описания я, кажется, сохранил, вопреки собственному желанию. Они прочли мне курс о любви, о разуме, очень ценный, очень ценный. Они учили меня считать и даже рассуждать. Часть этого вздора мне пригодилась, были такие случаи, не отрицаю, но этих случаев не было бы, оставь они меня в покое. Я и сейчас им пользуюсь, почесывая задницу. Низкие они, должно быть, типы с карманами, переполненными ядами и противоядиями. Возможно, меня обучали заочно. И все-таки их лица кажутся знакомыми. По фотографиям, наверное. Когда вся эта чушь прекратилась? И прекратилась ли? Несколько последних вопросов. Может быть, это временный перерыв? Их было четверо или пятеро, они собирались у меня, это называлось представлением отчета. Один особенно, Базиль, так, кажется, его звали, наполнял мое сердце ненавистью. Не открывая рта, уставив на меня зоркие глаза – прогоревшие, но еще не потухшие угли, он понемногу изменял меня, превращая в того, кем хотел видеть. Неужели он все еще взирает на меня из мрака? Неужели, присвоив себе мое имя, то самое, которое мне всучили в их мире, он по-прежнему им владеет, упрямо, из года в год? Нет, нет, здесь я в безопасности, забавляя себя мыслями о том, кто именно мог нанести мне эти царапины.
Еще один появляется, прямо напротив. Он выдвигается из-за тяжелых портьер, так мне кажется, делает несколько шагов, смотрит на меня, уходит. Плечи его низко опущены, словно придавлены невидимой ношей. Шляпу я вижу лучше всего остального. Тулья протерлась насквозь, как подошва у старого сапога, пучок грязно-серых волос выбивается наружу. Он поднимает глаза и долго, пристально, умоляюще смотрит на меня, словно я могу чем-нибудь помочь. А то мне вдруг кажется, хотя, безусловно, я заблуждаюсь, что он приносит мне подарки и не осмеливается их вручить. И уносит с собой или роняет, и они исчезают. Он приходит не часто, сказать более точно не могу, но, несомненно, регулярно. Визит его ни разу не совпал, до сих пор, с проходом Мэлона. Возможно, когда-нибудь и совпадет, но это вряд ли вызовет нарушение царящего здесь распорядка. Ибо, если я могу с точностью до нескольких дюймов рассчитать орбиту Мэлона, полагая ее, вероятно, ошибочно, на расстоянии, скажем, одного метра от меня, то относительно продвижения другого я ничего сказать не могу. Ведь я не способен измерить не только время, которое само по себе в состоянии спутать все расчеты, но не в силах сравнить и соответствующие скорости перемещений. Так что ответить на вопрос, посчастливится ли мне когда-нибудь увидеть их двоих одновременно, я не могу. Но склонен полагать, что посчастливится. Ибо, если мне не суждено увидеть их одновременно, то из этого следует, по крайней мере, должно следовать, что интервал между их последовательными появлениями остается неизменным. Нет, неверно. Интервал может меняться, и мне действительно кажется, что он меняется, никогда не исчезая. Исходя из этого переменного интервала, я склонен полагать, что мои посетители рано или поздно встретятся прямо перед моими глазами, столкнутся и даже, возможно, собьют друг друга. Я уже говорил, что все, здесь происходящее, рано или поздно повторяется, нет, я собирался это сказать, но потом передумал. И разве исключено, что это правило не применимо к встречам? Единственная встреча, свидетелем которой я был, состоялась очень давно и до сих пор не повторилась. Возможно, я был свидетелем конца чего-то. И не исключено, что меня избавят от Мэлона и того, другого, хотя они меня не беспокоят, в тот день, когда они предстанут передо мной одновременно, то есть столкнутся. К сожалению, они – не единственные нарушители моего покоя. Многие меня осаждают, двигаясь передо мной, обращаясь вокруг меня. И, конечно же, многие еще, невидимые мной. Повторяю, меня они не беспокоят, но со временем это может утомить. Не представляю, каким образом, хотя исключать такую возможность не следует. Бывает, начинаешь что-нибудь, словно можно потом по собственной воле остановиться. Чтобы разговаривать. Начинаешь разговаривать, как будто можешь замолчать, когда захочешь. Но это все же лучше. Непрерывные поиски средств покончить с движением, покончить с разговором гарантируют непрерывность повествования. Нет, пытаться думать я не должен, только произносить. По системе или без системы, но я положу им всем конец, в конце концов, людям, предметам, формам, звукам и огням, которыми моя опрометчивая склонность к разговору загромоздила место, где я нахожусь. В пылу рассказа я не забыл об истине. Поэтому и подумываю разом покончить со всем, устроив столкновение, но не сразу. Сперва намусорить, а уж потом убрать.
Возможно, пора для разнообразия уделить внимание самому себе. Рано или поздно придется это сделать. На первый взгляд это кажется невероятным. Себя, произнести себя, заодно с моими созданиями, на одном дыхании? Говорить о себе, что я вижу это, чувствую то, чего-то боюсь, на что-то надеюсь, что-то знаю и чего-то не знаю? Да, все это я скажу, и только о себе. Бесстрастный, неподвижный, беззвучный, обращается вокруг меня Мэлон, не ведающий о моих немощах, тот, кто не есть, тогда как я не быть не могу, я не могу не быть. Вотще я неподвижен, бог – он. А другой? Я приписывал его глазам мольбу, снисхождение, призыв. А он не смотрит на меня, не знает обо мне, ни в чем не нуждается. Я – единственный человек, все остальное – божественно.
Воздух, этот воздух, что можно сказать о нем? Поближе ко мне он серый, мутно-прозрачный, чуть подальше густеет, расправляя тонкие непроницаемые завесы. Неужели я испускаю слабый свет, позволяющий видеть то, что происходит под самым моим носом? Такое предположение в настоящий момент не поможет. Нет такой глубокой ночи, по крайней мере, я так слышал, мрак которой не смог бы пронзить, в конце концов, свет, отбрасываемый потемневшим небом или самой землей. Ничего похожего на ночь там, где я нахожусь. Только серый туман, сперва дымный, потом вовсе непроницаемый, и все же светящийся. А может быть, этот непроницаемый для моего взгляда экран, похожий на уплотнившийся воздух, – не что иное, как сплошная стена, плотная как свинец? Чтобы выяснить это, понадобилась бы палка или шест и возможность управляться с ней, первая без последнего была бы малополезна, и наоборот. Синтаксис могу и усложнить. Я метнул бы эту палку, как дротик, и определил бы по звуку удара, является ли то, что меня окружает и ограничивает мой мир, обычной пустотой или наполненностью. Или же, не выпуская палку из рук, ткнул бы ею как мечом в воздух или в препятствие. Но палочные дни кончились, здесь я могу полагаться только на тело, на собственное тело, которому даже малейшее движение не под силу и чьи глаза уже не смыкаются, как смыкались они некогда, по утверждению Базиля и его команды, не дают мне отдыха от смотрения, от бодрствования, не погружают меня во мрак сна и просто не отворачиваются, не опускаются, не поднимаются к небесам – ничего этого они не делают, а смотрят прямо перед собой, на одно и то же ограниченное пространство, где нет ничего, где нечего видеть, и так- 99% времени. Они, должно быть, раскалились, как угли. Иногда мне кажется, что зрачки мои устремлены друг на друга. И если приглядеться, серый туман пронизан розоватым, бывает такое оперение у птиц, среди которых припоминаю какаду.
Но чернеет ли все, или светлеет, или пребывает серым, предпочтем для начала серый цвет, потому что он – серый, и этого достаточно, составленный из светлого и черного, и тот и другой, становящийся только тем или только другим. Но, возможно, я пал жертвой, в вопросе о сером, галлюцинаций.
Как, в таких условиях, я могу писать, если иметь в виду технический аспект этого мучительного безумия? Не знаю. Мог бы узнать, но не узнаю. На этот раз. Но пишу я, хотя и не могу оторвать руку от колена. И думаю я ровно столько, чтобы записать, и голова моя далеко. Я – Матфей, и я – ангел, я, который пришел до креста, до греха, пришел в этот мир, пришел сюда.
Добавлю еще кое-что, на всякий случай. Тех вещей, о которых я говорю и буду говорить, если смогу, больше нет, или еще нет, или никогда не было, или никогда не будет, или они были, есть или будут, но не здесь, а где-то в другом месте. А я здесь, потому и вынужден сделать это добавление. Я, который здесь, не способен говорить, не способен думать, но должен говорить и потому, возможно, немного думать, не способен только по отношению ко мне, который здесь, здесь, где нахожусь я, но способен немного, достаточно, не знаю как, неважно, по отношению ко мне, который был где-то в другом месте, который будет где-то в другом месте, и по отношению к тем местам, где я был, где я буду. Но до сих пор я никогда не был в другом месте, будущее, конечно, неопределенно. И потому проще всего заявить, что то, что я говорю, и то, что скажу, если смогу, относится к тому месту, где я нахожусь, ко мне, который находится в этом месте, несмотря на мою неспособность думать и говорить об этом, из-за того что я вынужден говорить, и потому, возможно, немного думать. И еще одно. То, что я говорю, то, что я сумею сказать по этому поводу, то есть относительно меня и моего местопребывания, уже говорилось, так как, будучи здесь всегда, я все еще здесь. Наконец-то рассуждения доставляют мне удовольствие и соответствуют тому положению, в котором я оказался! Таким образом, причин для беспокойства нет. И все же я взволнован. Навстречу катастрофе я не устремлюсь, я никуда не устремляюсь, приключения мои кончились, я высказался, это я называю своими приключениями. И все же нет, так я чувствую. Я безмерно опасаюсь, так как могу вести речь только о себе и о месте, где нахожусь, что я снова собираюсь положить конец и тому, и другому. Что было бы совершенно неважно, если бы не обязанность, освободившись от того и другого, снова начать, отправиться из ниоткуда, из никогда, из ничего и достичь себя, снова себя, себя здесь, придти к себе новыми путями, или старыми, неузнаваемыми при каждом новом путешествии. Отсюда некоторая сбивчивость вступления, достаточно долгого, чтобы приготовить приговоренного к смертной казни. И все же я не теряю надежды дожить до дня-избавителя, не замолчав. И в этот день, не знаю почему, я смогу замолчать и положить конец, это я знаю. Да, надежда присутствует, снова присутствует, надежда не покончить с собой, не потерять себя, остаться здесь, где, как я уже сказал, я был всегда, но я должен был сказать что-то умное, кончить здесь, это было бы прекрасно. Но надо ли этого желать? Да, желать этого надо, кончить было бы прекрасно, независимо от того, кто я и где я.
Надеюсь, эта затянувшаяся преамбула скоро подойдет к концу, и начнется заявление, которое устранит меня. К сожалению, я, как всегда, боюсь идти дальше, ибо идти дальше – значит уйти отсюда, значит обнаружить себя, потерять себя, исчезнуть и снова возникнуть, снова совсем незнакомым, потом понемногу узнаваемым, тем же, но в другом месте, где, как я скажу, я был всегда, о котором я ничего не знаю, лишенный способности видеть, двигаться, думать, говорить, но о котором постепенно, несмотря на перечисленные помехи, начну кое-что узнавать, ровно столько, чтобы оно оказалось тем же местом, что и всегда, предназначенным, кажется, специально для меня и во мне не нуждающемся, которое я, кажется, хочу и не хочу, выбирайте сами, которое выплевывает меня или проглатывает, мне не узнать, которое, вполне возможно, всего-навсего внутренность моего отдаленного черепа, в котором я некогда блуждал, теперь я неподвижен, потерян, такой крохотный, или продираюсь сквозь стенки, работая спиной, головой, руками, ногами и не прекращаю бормотать свои давнишние истории, свою старую историю, словно впервые. Так что бояться нечего. И все же я боюсь, боюсь того, что сделают мои слова со мной, с моим убежищем, все же боюсь, снова. Неужели нельзя попробовать что-нибудь новое? Я упомянул надежду, но это несерьезно. Вот если бы я смог заговорить и при этом ничего не сказать, вообще ничего! Тогда, возможно, меня не загрызла бы до смерти какая-нибудь старая зажравшаяся крыса, и мою кроватку с балдахином заодно, колыбельку, или грызла бы, но не так быстро, в моей колыбели, так что изодранная плоть успевала бы срастись, как у Прометея, прежде, чем ее снова раздерут. Но, оказывается, невозможно говорить и при этом ничего не сказать, может показаться, что преуспел, но обязательно что-нибудь проглядишь, пустячное «да» или пустячное «нет», хватит, чтобы уничтожить драгунский полк. Все же я не отчаиваюсь, пока, говоря о том, кто я, где я, о том, что я себя не терплю, что отсюда не ухожу и здесь кончаю. И если чуда не происходит, то исключительно благодаря методу, которому, не спорю, я отчасти привержен. Тот факт, что Прометей искупил свое прегрешение через двадцать девять тысяч девятьсот семьдесят лет, оставляет меня, естественно, холодным, как камфора, ибо между мной и этим негодяем, который насмеялся над богами, изобрел огонь, изуродовал глину и приручил лошадь, одним словом, угождал толпе, нет, по-моему, ничего общего. Но упомянуть его стоило. Итак, смогу ли я говорить о себе и об этом месте, не покончив с нами обоими, сумею ли я когда-нибудь замолчать – существует ли связь между двумя этими вопросами? Обойдемся без прений. Их не так много, этих спорных вопросов, возможно, всего один.
Все эти Мэрфи, Моллои, Мэлоны голову мне не задурят. Они заставили меня терять зря время, страдать ни за что, говорить о них, а ведь для того, чтобы прекратить говорить, мне следовало говорить о себе, об одном себе. Но я только что упомянул, что говорил о себе, говорю о себе. Плевать на то, что упомянул. Сейчас, впервые, я заговорю о себе. Думаю, я был прав, перечислив страдальцев, мучившихся моей болью. Я ошибался. Они никогда не мучились моей болью, их боль - ничто, по сравнению с моей, одно название, которое я смог оторвать от себя, чтобы засвидетельствовать правду. Пусть они все исчезнут, они и все остальные, те, кого я использовал, и те, кого не использовал, верните мне боль, данную вам взаймы, и сгиньте из моей жизни, из моей памяти, из моего ужаса, из моего позора! Сейчас, кроме меня, здесь никого нет, никто не кружит вокруг меня, никто не приближается, никто ни с кем не встречался перед моими глазами, этих тварей никогда не было, только я и черная пустота – мы были всегда. А звуки? Нет, все тихо. А огни, о которых я столько распространялся, им тоже исчезнуть? Да, долой их, здесь нет света. Даже серого, черного следовало бы сказать. Ничего, кроме меня, о котором я ничего не знаю, не считая того, что я не издал ни звука, и этой черноты, о которой я тоже ничего не знаю, не считая того, что она черна и пуста. И, значит, именно об этом, а я ведь вынужден говорить, я буду говорить до тех пор, пока в этом не отпадет необходимость. А Базиль и его шайка? Не существуют, сочинены для того, чтобы объяснить, забыл что. О да, все ложь, Бог и человек, природа и дневной свет, сердечные излияния и средства понимания, все это бесстыдно выдумано, мною одним, без чьей-либо помощи, ибо никого нет, чтобы отдалить час, когда я должен заговорить о себе. О них больше ничего не будет.
Я, о котором я ничего не знаю, я знаю, что глаза мои открыты, потому что слезы льются из них непрерывно. Я знаю, что сижу, положив руки на колени, потому что чувствую давление на крестец, на подошвы, на ладони, на колени. На ладони давят колени, на колени давят ладони, но что давит на крестец, на подошвы? Не знаю. Позвоночник мой опоры не имеет. Я упоминаю эти подробности, чтобы удостовериться, что не лежу на спине, с поднятыми и согнутыми ногами, с закрытыми глазами. Полезно с самого начала установить положение тела, прежде чем перейти к более важным вопросам. Но почему я утверждаю, что взгляд мой устремлен прямо передо мной, как уже говорилось? Я чувствую, что спина моя выпрямлена, шея напряжена, не повернута и кончается головой, как палка – набалдашником. Неуместное сравнение. Потом, есть еще поток слез, стекающих по лицу, и даже ниже, по шее, что исключалось бы при опущенной или задранной голове. Но не надо смешивать прямую голову с прямым взглядом, а также вертикальную плоскость с горизонтальной. Однако вопрос этот, в любом случае, второстепенный, так как я ничего не вижу. Одет ли я? Я часто задавал себе этот вопрос, но всякий раз сбивался неожиданно на разговор о шляпе Мэлона, пальто Моллоя или костюме Мэрфи. Если и одет, то очень легко, ибо чувствую, как слезы стекают по груди, по бокам и ниже, по спине. Да, я поистине купаюсь в слезах. Они собираются в моей бороде, и оттуда, когда ее переполняют, – нет, никакой бороды у меня нет, и волос тоже нет, большой гладкий шар на плечах, лишенный подробностей, не считая глаз, от которых остались одни глазницы. И если бы не слабые свидетельства ладоней и подошв, отвести которые до сих пор не удалось, я бы с удовольствием решил, что по форме, а возможно, и по содержанию, я представляю собой яйцо, с двумя отверстиями, расположение которых не важно, чтобы не дать ему лопнуть, ибо его содержимое жидкое, как слизь. Но тише, тише, иначе я не доберусь. Итак, единственная одежда, которая приходит мне сейчас на ум, это обмотки и, может быть, еще несколько тряпок, кое-где. И никаких непристойностей. Да и почему у меня должен быть половой орган, если нет носа? Отпало уже все, все, что торчит: глаза, волосы, без следа, упали так глубоко, что не слышно было звука падения, возможно, еще падают, волосы, медленно-медленно, оседают как сажа, падения ушей я не слышал. Злые и ненужные слова, рожденные духом старой злобы, я придумал любовь, музыку, запах цветущей смородины, все от меня уходит. Органы, наружная сторона, представить легко, какой-то бог – это неизбежно, их представляешь, это легко, боль притупилась, ты задремал, на мгновение. Да, Господь, подстрекатель покоя, я никогда не верил, ни секунды. Больше никаких пауз. Сумею ли я ничего не сохранить, ничего из того, что породило мои бедные мысли, что скрыто под словами, пока я прячусь? И эти слезящиеся впадины я тоже высушу, закупорю их, вот так, готово, нет больше слез, я – большой говорящий шар, говорящий о том, что не существует или, возможно, существует, как знать, да и неважно. Ах да, позвольте переменить пластинку Почему, в конце концов, шар, а не что-нибудь другое, и почему большой? Почему не цилиндр, крохотный цилиндрик? Или яйцо, средних размеров яйцо? Нет, нет, все ерунда, я всегда знал, что я круглый, твердый и круглый, не осмеливаясь признаться в этом, без шероховатостей, без щелей, невидимые, может быть, и есть, или огромные, как Сириус из созвездия Большого Пса, это сравнение ни к чему не обязывает. Важно то, что я – круглый и твердый, а не какой-нибудь неправильной формы, и не имею впадин и выпуклостей, как следствия ударов, но с объяснениями я покончил. От всего остального отрекаюсь, в том числе от дурацкого черного света, который мне внезапно показался предпочтительнее серого, чтобы окружать меня. Чепуха вся эта болтовня о свете и мраке. И как я в нем блаженствовал. Но качусь ли я, как настоящий шар? Или пребываю в равновесии, на одном из моих бесчисленных полюсов? Сильнейшее желание выяснить все одолевает меня. Какую пространную речь можно произнести по поводу этого, на первый взгляд, вполне законного желания. Но толку от нее никакого. Да, между мной и правом на молчание, живым покоем, простирается все тот же старый урок, некогда выученный наизусть, я его не отвечу, не знаю почему, возможно, из-за боязни замолчать, или считая, что сойдет и так, и, значит, предпочитая ложь, чтобы остаться спрятанным, неважно. Но сейчас я отвечу этот урок, если вспомню его. Под небесами, на дорогах, в городах, лесах, полях, на побережье и на море я не всегда был грустен, я терял время, отказывался от своих прав, страдал бессмысленно, забывал урок. Потом – маленький ад, по собственному выбору, не слишком мучительный, несколько милых погибших душ, чтобы не прекратились стоны, вздохи и далекие вспышки жалости, дожидающиеся своего часа, чтобы испепелить нас. Я говорю, говорю, потому что должен, но я не слушаю, я вспоминаю урок, свою жизнь я знал и не исповедовался, вероятно, поэтому мне иногда не хватает ясности. И сейчас, возможно, я снова буду вспоминать свой урок, аккомпанемент языка, не моего. Но вместо того, чтобы говорить то, что мне говорить не следовало и что я больше не скажу, если смогу, и что я, может быть, скажу, если смогу, не сказать ли мне что-нибудь другое, пусть даже неуместное? Попробую, попробую в еще одном настоящем времени, пусть даже оно будет не мое, без пауз и без слез, без глаз, без рассуждений. Итак, предположим, что я пребываю в покое, хотя это и неважно, или в вечном движении, в воздухе или в контакте с другими поверхностями, или что я иногда двигаюсь, а иногда пребываю в покое, и так как я ничего не чувствую, ни покоя, ни изменения, то ничто не может послужить отправной точкой для суждения по этому вопросу, что было бы неважно, имей я несколько общих понятий, тогда я с успехом использовал бы разум, однако я ничего не чувствую, ничего не знаю, а что касается мышления, то я мыслю ровно настолько, чтобы не замолчать, а это мышлением не назовешь. Поэтому не будем ничего предполагать, ни моего движения, ни наоборот, это надежнее, так как все это неважно, и перейдем к тому, что важно. Что именно? Быть может, этот голос, который говорит, зная, что лжет, безразличный к тому, что говорит, слишком старый, возможно, и слишком униженный, чтобы произнести когда-нибудь последние слова, прекрасно зная свою бесполезность и бесполезность знания бесполезности, слушающий не себя, а нарушаемое им молчание, из которого, возможно, придет день, когда свершится неприметно пришествие и прощание? Вопросов я больше не задаю, вопросов больше нет, не знаю больше вопросов. Голос исходит от меня, он наполняет меня, звучит во мне, он не мой, я не могу заставить его замолчать, не могу помешать ему рвать меня на части, мучить меня, уничтожать. Голос не мой. Голоса у меня нет, у меня нет голоса, но я должен говорить, это все, что я знаю, я кружусь по его кружению, о нем я должен говорить, им, который не мой, но может быть только моим, потому что, кроме меня, здесь нет никого или, если есть те, кому он мог бы принадлежать, они ко мне не приближались, я не буду сейчас это выяснять, некогда. Возможно, они наблюдают за мной со стороны, я не возражаю, поскольку их не вижу, наблюдают как за лицом уже обуглившимся, обреченным, они знают, рассыпаться прахом, но что-то затянулось, становится поздно, глаза слипаются, а вставать им завтра рано. Итак, это я говорю, только я, ибо не говорить не могу. Нет, я безмолвствую. Кстати, о разговоре, а что если я замолкну? Что произойдет тогда со мной? Хуже, чем то, что происходит? Тьфу, снова вопросы! Это типично. Вопросов я не знаю, а они продолжают извергаться изо рта. Кажется, я догадываюсь, в чем дело. Все делается для того, чтобы помешать мне окончить речь, пустую речь, не приносящую мне лавров, ни на звук не приближающую к молчанию. Но я настороже, на вопросы я больше не буду отвечать и даже не буду делать вид, что отвечаю. Возможно, мне придется для того, чтобы не иссякнуть, придумать еще одну историю, все же придумать, о головах, туловищах, руках, ногах и всем прочем, выпущенном на волю, в неизменный круговорот несовершенных теней и сомнительного света. Но я надеюсь и верю, что не придется, хотя в случае необходимости всегда это сделаю. Ибо, отпуская шутки, со мной это случается, или с тем, кто выдает себя за меня, я не был невнимателен. И мне показалось, что я слышу шепот, открывающий еще один, менее неприятный способ покончить с моими бедами, и даже сумел понять его, не прекращая ни на мгновение извергать свои «он сказал», «он сказал себе», «он спросил», «он ответил», многообещающие формулировки, и обещал себе ими воспользоваться, непременно, при первой же возможности, то есть как только мне удастся покончить с моими придурками. Но все выветрилось из моей головы, ибо трудно говорить, даже ерунду, и одновременно сосредоточивать внимание на чем-то другом, действительно интересном, как судорожно подтверждает тихий шепот, словно извиняющийся за то, что он еще не затих. Кажется, я услышал то, что мне следует делать и говорить, чтобы ничего больше не делать и не говорить, но я едва это расслышал, из-за шума, который вынужден был производить, повинуясь непонятному требованию непостижимого проклятия. И все же отдельные слова произвели на меня немалое впечатление, и я дал клятву, продолжая скулить, никогда не забывать их и, более того, добиться, чтобы они породили другие и, в конце концов, полились неудержимым потоком, изгоняя из моего мерзкого рта все прочие высказывания, кроме моих собственных, наконец-то истинных и последних. Но все забыто, я ничего не добился, если только то, чего добиваюсь сейчас, не является чем-то, и ничто не могло принести мне большего удовлетворения. Ибо, если в такой момент до меня донеслась такая музыка, если я ее услышал, путаясь в нудных хрониках умирающих, вздрагивая, дергаясь, корчась и падая в недолгие обмороки, то с неизмеримо большим основанием я имею право не слышать ее сейчас, когда, по всей видимости, обременен одним собой. Но я снова произвожу мысль. И я вижу, как опускаюсь, пусть не до последней крайности, но все же до выдумки. Не лучше ли просто повторять, скажем, «ба-ба-ба», ожидая, пока выяснится истинная функция этого почтенного органа? Довольно вопросов, довольно рассуждений, я повторяю годы спустя, в том смысле, что я, полагаю, молчал все эти годы, могу замолчать на годы. И опять этот шепот. Все довольно непонятно. Я говорю «годы», хотя годов здесь нет. Разве важно, сколько? Годы – одна из идей Базиля. Долго ли, коротко ли – одно и то же. Я молчал, и это самое главное, если это главное, я забыл, считается ли это главным. И сейчас мне тоже не вспомнить. Молчание, но какое молчание! Прекрасно, конечно, молчать, но необходимо отдавать себе отчет, как именно молчишь. Я слушал. А мог бы и говорить, с тем же успехом. Какая свобода! Я из последних сил напрягал слух, пытаясь расслышать свой голос, очень тихий, очень далекий, похожий на гул моря, далекого безмятежно стихающего моря – нет, ничего подобного, никакого берега, а тем более побережья, довольно одного моря, хватит с меня гальки, хватит земли, да и моря тоже. Решительно, Базиль приобретает все большее значение, впредь буду называть его Махуд, так мне больше нравится, странный я. Это он рассказывал мне обо мне, жил вместо меня, исходил из меня, возвращался ко мне, входил в меня, заваливал мою голову всякой всячиной. Не знаю, как это ему удавалось. Мне нравилось не знать, но Махуд говорил, что я не прав. Он тоже не знал, но это его беспокоило. Это его голос часто, всегда, смешивался с моим, а иногда полностью заглушал. Пока, наконец, не оставил меня навсегда или отказался оставлять вообще, точно не знаю. Да, я не знаю, находится ли он сейчас здесь или далеко отсюда, но, кажется, я не слишком заблуждаюсь, заявляя, что он прекратил мне досаждать. Когда его не было, я пытался снова обрести себя, забыть сказанное им, забыть о себе, о своих бедах, дурацких бедах, об идиотских обидах, в свете своего истинного положения, отвратительное слово. Но его голос продолжал свидетельствовать вместо меня, словно вплетенный в мой собственный, не давая мне сказать, кто я, что я, и, таким образом, перестать говорить, перестать слушать. Даже сегодня, как сказал бы он, хотя он больше мне не досаждает, его голос по-прежнему здесь, в моем, но меньше, меньше. И поскольку он не обновляется, то исчезнет однажды из моего, надеюсь, полностью. Но для того, чтобы это произошло, я должен говорить, говорить. В то же время я не обманываюсь, он может вернуться снова, или снова уйти, чтобы затем снова вернуться. Тогда мой голос скажет: А это мысль, сейчас я расскажу одну из историй Махуда, мне надо отдохнуть. Да, именно так и произойдет. И голос скажет: Отдохну и снова начну говорить правду, с удвоенной энергией. Чтобы я считал себя свободным. Но это будет не мой голос, даже частично не мой. Именно так. Или плавно, осторожно польется из меня история, словно ничего не случилось, и я по-прежнему рассказчик и рассказ. Но я буду крепко спать, широко раскрыв рот, как обычно, я буду выглядеть как обычно. И из моего спящего рта будет литься ложь, обо мне. Нет, я не буду спать, я буду слушать, в слезах. Но я ли это, о себе? Иногда мне кажется, что да. А затем осознаю, что нет. Я стараюсь, как могу, но терплю неудачу, очередную неудачу. Я ничего не имею против неудач, мне это в удовольствие, но я хочу замолчать. Не так, как сейчас, чтобы лучше слышать, но мирно, победно, без скрытого мотива. Вот тогда началась бы настоящая жизнь, наконец-то жизнь. Мой голос, иссушенный" словами, отдохнув, наполнился бы слюной, и она бы текла, а я, счастливый, наконец, источал бы жизнь по капле, выполнив задание молча. Я уже говорил, должно быть, об уроке, а следовало говорить о задании, я спутал задание с уроком. Да, мне необходимо выполнить задание, чтобы освободиться, чтобы истечь жизнью, свободно не разговаривать, свободно не слушать, я забыл, что это такое. Вырисовывается, наконец, истинная картина моего положения. Мне дали задание, при рождении, возможно, как наказание за то, что я родился, возможно, или просто так, без видимого основания, потому что меня не любят, а я забыл об этом. Но знал ли? Выдавливаю, выдавливаю слова, не слишком усердно, но выдавливаю дальше, возможно, и о вас, и о вашей ближайшей цели. После десяти тысяч слов? Скажем, о вашей цели, после нее будут другие. Разговариваю, да, но с самим собой, с собой я не наговорился и не наслушался себя, недостаточно себе отвечал, недостаточно жалел себя, я всегда говорил за своего хозяина, слушал слова хозяина, так и не произнесенные. Молодец, мальчик, молодец, сынок, можешь остановиться, можешь продолжать, ты свободен, ты оправдан, ты прощен. Хозяин. Благодатная тема, не следует упускать ее из виду. Но в данный момент меня волнует – да, чтобы не забыть: возможно, он не один, а целое собрание тиранов, имеющих различные взгляды на то, что следует со мной сделать, заседающих на тайном совете с момента пришествия времен или чуть позже, выслушивающих меня, время от времени, с перерывом для приема пищи или игры в карты – меня волнует мое задание, о котором, кажется, я могу без опаски сказать, не боясь опозориться, что оно имеет отношение, в некотором смысле, к уроку, о котором я слишком поспешно объявил и от которого слишком поспешно отказался. Я говорю вот о чем: если я вынужден выполнить задание, то лишь потому, что не знал урока, и даже если я выполню задание, мне все равно придется отвечать урок, дабы получить право пребывать там, где я нахожусь, живым и сочащимся, с закрытым ртом, с успокоившимся языком, далеким от всякого беспокойства, всякого звука, с отдыхающей, то есть пустой, головой. Но это мало что мне дает, так как даже если я выполню, наконец, свое задание, где-нибудь, в этой мешанине слов, все равно мне придется отвечать урок, если, конечно, оба не являются одним и тем же, что, яснее ясного, не невозможно. Странное заявление, во всяком случае, и откровенно подозрительное, о поставленной задаче, для человека, который собирается успокоиться. Странная задача: говорить о себе. Странная надежда, обращенная к молчанию и миру. Для не обладающего ничем, кроме голоса, вполне естественно, приняв на веру идею обязательства, интерпретировать ее как обязательство что-то сказать. Но возможно ли это? У безрукого земной долг вполне может заключаться в том, чтобы аплодировать или, ударяя ладонью о ладонь, подзывать официанта, у безногого – в том, чтобы танцевать карманьолу. Но предположим сначала, исключительно для того, чтобы немного продвинуться, затем мы предположим еще что-нибудь, чтобы продвинуться еще дальше, что от меня действительно требуется что-то сказать, нечто такое, чего не обнаружить во всем том, что я сказал до сих пор. Такое допущение представляется вероятным. Но ничем не оправданным явится вывод, что нечто, требуемое от меня, является чем-то относящимся ко мне. Может быть, от меня требуется вознести хвалу хозяину, чтобы получить его прощение? Или следует предположить, что, в конечном счете, я и есть Махуд, и все эти россказни о существе, чью личность он узурпировал и чей голос заглушает, – ложь, от начала и до конца? А что если Махуд и есть мой хозяин? Развивать эту мысль дальше я не буду, пока. Столько планов за такое короткое время – это многовато. Решительно, представляется невозможным, на данном этапе, что я обойдусь без вопросов, как я сам обещал. Нет, я просто давал слово перестать их задавать. И, возможно, уже недалек тот час, кто знает, когда меня озарит счастливое сочетание и положит конец появлению вопросов в моем – не будем слишком придирчивы – сознании. А ведь то, что я сейчас делаю, было бы невозможно без какого-то минимума сознания. Возможно, и не моего, отказываюсь заранее и с удовольствием, но я из него заимствую, по крайней мере, пытаюсь, и похоже, что мне это удается. Превосходная тема для разработки, она откормит на убой, если присосаться, позволит протянуть годы, а вкус-то какой, трепещу при одной мысли, честное слово, шучу, конечно, трепещу и спешу дальше, впереди вся жизнь, дальше, и забываю, что именно я говорю, как раз сейчас, что-то важное, прошло, вернется, жалеть не стоит, почти как новое, неотличимое, будем надеяться, что именно так, наступит день, когда я снова почувствую себя способным решать трудные задачи. Дальше. Хозяин. Я совсем не уделил ему внимания. И никаких «может быть», этот фокус протерт уже до дыр. Сначала я все себе запрещаю, потом, как ни в чем не бывало, продолжаю. Хозяин. Намеки, то там, то сям, на сатрапа, с явным намерением вызвать сочувствие. Они одевали меня и снабжали деньгами, или что-то в этом роде, ненавязчиво. Хватит. Или хозяин Морана, не помню его имя. О да, кое-что я выдумал, надеясь на лучшее, полный сомнений, подыхая от усталости, кое-что я помню, не всегда одно и то же. Но заняться выяснением этого дела серьезно, с бесплодным пылом мелкой сошки, то есть, как я надеялся, дела моего или близкого к моему, на пути к моему, нет, такое мне в голову не приходило. И если приходит сейчас, то только потому, что я отчаялся. Момент полного упадка духа, куй железо, пока горячо. Итак, мой хозяин, предполагая, что он один, как и я, желает мне всего наилучшего, бедненький, желает мне благоденствия, и если он ничего особенного не делает, не желая быть разочарованным, то лишь потому, что мало что и можно сделать или, лучше сказать, вообще ничего нельзя сделать, иначе он сделал бы, мой великий и добрый хозяин, конечно, сделал бы, и уже давно, бедняжка. Другое предположение: он предпринял необходимые шаги, его воля выполнена, по крайней мере, относительно меня, у него ведь могут быть и другие подопечные, и у меня все хорошо, а я об этом не знаю. Случай номер один и номер два. Рассмотрю сначала первый, если сумею. Затем полюбуюсь вторым, если мои глаза еще не закроются. Похоже на один из анекдотов Мэлона. Но быстрее рассматривай, не то забудешь. Итак, вот он, несчастный, в отчаянии из-за меня, потому что мне не помочь, а ему не терпится помочь мне, он так привык приказывать, так привык, чтобы ему подчинялись. Вот он, с моего появления на свет, возможно, по его инициативе, я бы не удивился, приказывает мне чувствовать себя хорошо, а как же иначе, всевозможными способами, я вовсе не жалуюсь, с успехом не большим, чем если бы он кричал на кусок неодушевленного вещества. Если ему не нравится мой панегирик, пусть я буду, чуть было не сказал повешен, повешен я буду, надеюсь, во всех случаях, без промедления, это прервало бы мою болтовню. Голову на отсечение! Я хочу, чтобы тебе было хорошо, ты слышишь меня? – не переставая вдалбливает он в меня. На что я, уважительно склонившись, отвечаю: Я тоже, Ваша Светлость. Я отвечаю так, чтобы его подбодрить, голос у него такой печальный. Сердце у меня доброе, снаружи. Нет, нет, разговоров мы не ведем, никаких секретов он мне не поверяет. Ему не повезло, это определенно, он выбрал, кажется, не меня. Что он подразумевает под «хорошо», под моим «хорошо», вопрос другой. Он способен желать мне счастья, такие вещи случались, по всей видимости. Или оказаться полезным. Или то и другое одновременно. Чуть больше ясности с его стороны, а инициатива принадлежит ему, не помешало бы, как с его точки зрения, так и с той точки зрения, которую он приписывает мне. Дать человеку высказаться и покончить с этим. Не мое дело задавать ему вопросы, даже если я и знаю, как с ним связаться. Пусть он сообщит мне раз и навсегда, чего именно он хочет от меня, для меня. Хочет он мне блага, это я знаю, по крайней мере, так говорю, надеясь подвести его к разумным намерениям, полагая, что он существует и, существуя, слышит меня. Но что это за благо, наверняка, оно не одно. Высшее, возможно. Одним словом, пусть он меня просветит, больше я не прошу ни о чем, чтобы я мог хотя бы с удовлетворением узнать, чего мне не хватает. Если он хочет, чтобы я сказал что-нибудь, для моего блага, естественно, ему достаточно только сообщить, что именно, и я издам необходимый рев, немедленно. Не исключено, что он сообщал мне все уже сто раз. Ну что ж, пусть сообщит в сто первый, и уж на этот раз я постараюсь ничего не пропустить мимо ушей. Но, возможно, я несправедлив к нему, к моему доброму хозяину, возможно, он не одинок, как я, не свободен, как я, возможно, он связан с другими, такими же добрыми, так же заботящимися о моем благополучии, но представляющими его себе иначе. Каждый день там, наверху, я хочу сказать надо мной, с одного установленного часа и до другого, а все установлено и решено, кроме того, что делать со мной, они собираются и обсуждают меня. Или, возможно, собираются их заместители, с предписанием выработать предварительное решение. Тот факт, что я остаюсь, пока они этим занимаются, таким же, каким я всегда был, следует, естественно, отнести на счет неудачно принятой резолюции, победившей, по всей видимости, с перевесом в один голос или вытащенной по жребию из старой шляпы. Они тоже несчастны, все это время, каждый в меру своих возможностей, потому что не все хорошо со мной. Но хватит об этом. Если такой ход событий их не смягчает, тем хуже для меня – подобную мысль я постичь вполне способен. Но еще одно предположение, прежде чем я забуду и перейду к серьезным вопросам. Почему бы им не умыть руки и не отпустить меня на свободу? Возможно, от этого мне стало бы хорошо. Не знаю. А может быть, тогда я замолчал бы, раз и навсегда. Праздный разговор, праздный разговор, я свободен, я покинут. Ни к чему все это. Даже Махуд покинул меня, я одинок. Весь этот труд, который необходимо завершить, прежде чем я смогу кончить, слова, которые надо произнести, правда, которую надо выяснить, для того чтобы ее произнести, прежде чем я смогу кончить, возложенная на меня задача, некогда известная, долго не выполняемая, наконец, забытая, которую надо решить, прежде чем покончить с говорением, покончить со слушанием – все это я придумал в надежде, что это утешит меня, поможет продолжить, позволит представить себя где-то на пути, движущимся, между началом и концом, завоевывающим пространство, теряющим пространство, потерянным, но как-то, в конечном итоге, продвигающимся. Все ложь. Делать мне нечего, то есть особенно нечего. Приходится говорить, что бы это ни значило. Не имея, что сказать, не зная слов, кроме чужих, я должен говорить. Говорить меня никто не вынуждает, да здесь никого и нет, это случайность, игра обстоятельств. И освободить от говорения тоже ничто не может, ничего и нет, нечего открывать, нечего восстанавливать, нет ничего, что может уменьшить то, что остается сказать, я должен выпить океан, следовательно, океан существует. Если я раньше не был обманут, это лучшее, что у меня есть, обманываться, не желая того, быть одураченным, незаметно для себя, зная, что одурачен, не такой я дурак, чтобы не быть одураченным. Ибо все, что угодно, нет, не получается, должно бы, но не получается. Бесконечная пытка, которую не осознать, и не ограничить, и не почувствовать, и не выстрадать, да, даже не выстрадать, и я страдаю-то неправильно, даже страдаю неправильно, как индюшка, умирающая стоя, цыплята облепили ей спину, а крысы не спускают с нее глаз. Следующая порция, быстро. И никаких слез, главное, никаких слез, будь благовоспитанным, это твой долг по отношению к искусству и правилам умирания, пока остальные болтают, я слышу их отсюда, как потрескивание колючек, нет, не помню, как что, не может быть, я слышу самого себя, воющего над своим сочинением. Так что не все, что угодно. Даже истории Махуда – не что попало, хотя они чужды этой незнакомой моей родине, столь же незнакомой, как та другая, где люди приходят и уходят, и чувствуют себя как дома, на путях, проложенных ими самими, чтобы посещать друг друга с максимумом удобства и быстроты, в свете избранных светил, озаряющих во мраке повороты, так что во мраке никогда не бывает темно и пустынно, что было бы ужасно. Да будет так. Не что угодно, но близко к этому. Махуд. До него были другие, изображающие меня, должно быть, это синекура, переходящая по наследству, судя по их сходству. Махуд не хуже своих предшественников. Но прежде чем выполнить его портрет, во весь рост, на одной ноге, позвольте заметить, что мой следующий заместитель – парень в вазе, это решено, с вазой на голове и с задницей в пыли, свалившийся на тысячегрудую матушку-Землю, так ему будет мягче. Ей-ей, неплохая мысль, потом еще один, уродуй их, уродуй, и, возможно, наступит день, не пройдет и пятнадцати поколений, как ты станешь похож на себя, среди других. Пока же Махуд, эта карикатура. А что если мы с ним одно и то же, в конечном итоге, как он утверждает, а я отрицаю? И я действительно бывал в тех местах, в которых, как он заявляет, я бывал, а не пребывал постоянно здесь, пытаясь воспользоваться его отсутствием, чтобы распутать клубок сомнений? Здесь, в моих владениях, что делает Махуд в моих владениях, и как он в них проникает? Опять мне приходится заниматься тем же безнадежным делом, опять мы с ним лицом к лицу, Махуд и я, словно мы- половинки, как я и считаю. Я никогда его не видел, не вижу его, он сам сказал мне, на кого он похож и на кого я похож, все это они мне сказали, должно быть, это – их главная обязанность. Мне мало знать, чем я занимаюсь, мне нужно еще знать, как я выгляжу. На этот раз у меня не хватает ноги. И все же, кажется, я помолодел. Так предусмотрено программой. Пустив меня на порог смерти – старческая гангрена – у меня отдирают ногу и оп-ля! я удаляюсь прочь, как молодой, рыщу по земле в поисках дыры, в которой можно спрятаться. Единственная нога, прочие стигматы под стать ей, человеческого происхождения, разумеется, но не слишком, чтобы я вдруг не испугался и не перестал размышлять. В конце концов, он покорится сам, в конце концов, он подчинится сам, таков пароль. Дадим ему на этот раз клинообразную безволосую голову, возможно, она ему понравится, такие вот разговоры. Единственная нога посередине, это наверняка его проймет. Жалкие подонки! Пусть даже прорубят задний проход у меня в ладони, я и тогда не буду с ними, жить их жизнью, почти человек, просто человек, достаточно человек, чтобы надеяться однажды стать человеком, оставив все прежние воплощения за спиной. И все же, иногда, мне кажется, что я там, среди инкриминируемых мне сцен, сгибающийся под тяжестью атрибутов, свойственных исключительно хозяевам творения, онемевший от стенаний, призывающих покончить с моим жалким существованием, а вокруг меня, повсюду, удовлетворенно шелестит голубой шпинат. Да, не единожды мне почти удавалось принять себя за другого, почти чувствовать его страдания, одно мгновение. Затем вылетала пробка от шампанского. Один из нас, наконец, открывал его. Ничтожный житель земли! Позеленевший от страданий! Подавившийся хлорофиллом! Цепляющийся за стены бойни! Жалкие жрецы неукротимой однодневки, как они, должно быть, ненавидели меня. Иди, ягненочек, попрыгай с нами, скоро все кончится, честное слово, а пока порезвись с овечкой, пошали с ней, какое счастье! О да, любовь, надежная приманка, мне то и дело приходилось пускать в ход шило. Я там жил, как мне иногда снилось, и даже спускал штаны. Сам Махуд пытался обмануть меня неоднократно. Я становился им на мгновение, ковыляя, как стреноженный, по природе, которая, честно говоря, была скудна и, более того, справедливо добавить, для начала, походила на пустыню. После каждого толчка, сообщаемого мне костылями, я останавливался, чтобы принять болеутоляющее и пожирал взглядом пройденный путь и путь, который еще предстоит пройти. Голова меня тоже не покидает, широкая в основании, с обнаженными склонами, увенчанная гребнем или нимбом из длинных, болтающихся в разные стороны волос, похожих на те, что растут на родимых пятнах. Не отрицаю, я чертовски хорошо осведомлен. Нельзя не признать, что это соблазнительно. Я говорю «на мгновение», возможно, на годы. После чего я отцеплялся, хорошего понемножку. Я продвинулся уже на добрых десять шагов, если можно назвать это шагами, не стоит, конечно, и говорить, что не по прямой линии, а по такой крутой кривой, которая, если ее продолжить, вернула бы меня в исходную или ближайшую к ней точку. Похоже, что я описывал обратную спираль, я имею в виду такую, витки которой, вместо того чтобы расширяться, все больше сужаются, пока, наконец, принимая во внимание свойства пространства, где, как предполагается, происходит все движение, не стянутся в точку. Столкнувшись с угрозой материальной невозможности продолжать движение, мне, вне всякого сомнения, пришлось бы остановиться, если, конечно, я не предпочел бы немедленно двинуться в противоположном направлении, как бы развинчиваясь, после того как завинтился – что явилось бы событием необычайно интересным и неисчерпаемо удивительным, если верить тому, что мне некогда говорили, несмотря на мои возражения, а именно, что нет пути скучнее, чем путь обратно, но он становится другим, скучным совсем иначе, чем дорога туда, и наоборот. К чему вилять, я – кладезь полезных знаний. Возникает, однако, следующее затруднение. Если, свертывая себя, я позволю себе подобный оборот, такое случается со мной сейчас нечасто, если, свертывая себя, похоже, времени я выиграл немного, если, свертывая себя, я неизбежно упрусь в конец, то, пущенный в противоположном направлении, не стану ли я развертываться ad infinitum, не имея возможности когда-либо остановиться, при допущении, что пространство, в котором я прохлаждаюсь, сфероидно или имеет форму Земли, не имеет значения, я знаю, что говорю. Но в чем, собственно, затруднение? Мгновение назад оно еще было, могу поклясться. Не говоря уже о том, что в любую минуту, буквально в любую, я могу налететь на стену, дерево или на иное препятствие, огибать которое, разумеется, непозволительно, и положить, таким образом, конец своему вращательному движению не менее эффективно, чем это сделало бы уже упомянутое свертывание. Но препятствия, кажется, с течением времени могут быть удалены, не мной, разумеется, они бы остановили меня навечно, живи я среди них. Но даже без посторонней помощи, мне кажется, что, оказавшись за экватором, начнешь свертываться снова, по необходимости, есть у меня такое чувство. В описываемый мной момент, то есть в тот момент, когда я принял себя за Махуда, я, должно быть, завершал кругосветное путешествие, пути осталось века на два-три, не больше. Мое состояние распада делает это предположение правдоподобным, левую ногу я, возможно, потерял в Тихом океане, безусловно, и никаких «возможно» на этот счет, я потерял ее где-то у берегов Явы, где джунгли заросли красной раффлезией, воняющей падалью, нет, это уже Индийский океан, я – ходячий географический справочник, неважно, где-то там. Одним словом, я возвращался домой, несколько сократившись в размерах и обреченный, несомненно, сокращаться и далее, до того как смогу вернуться к жене и родителям и, сами понимаете, к любимым деткам и сжать в объятиях, мне удалось сохранить обе руки, крошек, родившихся в мое отсутствие. Я оказался на огромном дворе, окруженном высокими стенами, поверхность которого представляла собой смесь пыли и пепла и казалась приятной, после преодоленных обширных и мрачных пустынь, не знаю, верна ли полученная информация. Я чувствовал себя почти в безопасности! Посреди этого огороженного двора высилась маленькая ротонда без окон, но со множеством круглых отверстий. Не вполне уверенный, что видел ее раньше – так долго я отсутствовал, – я то и дело повторял: Вот то гнездо, которое не следовало покидать, здесь дорогие покинутые терпеливо ожидают твоего возвращения, и тебе тоже следует быть терпеливым. Их был целый рой: дедушка, бабушка, мамочка и восемь или девять детишек. Вперив глаза в щели и обратив сердца ко мне, они наблюдали за моими усилиями. Этот двор, столь долго пустовавший, вновь ожил для них, с моей помощью. Так мы и вращались по своим орбитам: я – снаружи, они – внутри. По ночам, дежуря по очереди, они направляли на меня прожектор, чтобы не потерять из виду. Менялись времена года, дети увеличивались в размерах, облака трупного яда рассеивались, старики испепеляли друг друга взглядами, бормоча себе под нос; Я еще тебя переживу, или: Ты еще меня переживешь! С моим возвращением у них появилась тема для разговора и даже спора, та же, что и раньше, когда я уходил, и даже вновь возник, возможно, интерес к жизни, как и тогда. Время стало меньше обременять их. Не бросить ли ему объедков? Нет, нет, это может сбить его с курса. Они не хотели измерять импульс, стремивший меня к ним. Как он изменился! Верно, папа, и все же нельзя его не узнать. Это они, кто обычно не отвечал, когда к ним обращались, мои родители, моя жена, выбравшая меня, а не кого-нибудь из своих поклонников. Еще несколько раз наступит лето, и он будет среди нас. Куда его поместить? В подвал? Возможно, в конце концов, я нахожусь всего-навсего в подвале? Что заставляет его все время останавливаться? О, он всегда такой, он и в детстве был малоподвижный, правда, бабуля? Да, верно, трудный ребенок, совсем не двигался. Если верить Махуду, я так до них и не добрался, они все умерли раньше, все десять или одиннадцать, их унесло колбасным ядом, в мучительной агонии. Обеспокоенный сначала их пронзительными криками, затем вонью разлагающихся тел, я печально повернул обратно. Но не будем спешить, иначе мы никогда не доберемся. Во всяком случае, это больше не я. Он никогда не попадет к нам, если не сдвинется с места. Похоже, он замедлил движение, по сравнению с прошлым годом. О, последние круги много времени не займут. Моя отсутствующая нога их совсем не поразила, возможно, она уже отсутствовала, когда я уходил. Не бросить ли ему мочалку? Нет, нет, это только собьет его с толку. Вечером, после ужина, когда жена не сводила с меня глаз, бабуля и дедуля рассказывали засыпающим детям историю моей жизни. Сказка на сон грядущий. Один из любимых приёмчиков Махуда как раз и заключался в том, чтобы в подтверждение историчности моего существования фабриковать якобы не зависящие друг от друга свидетельства. Покончив с этим, все дружно заводили церковный гимн «В надежных руках Иисуса», например, или «Светоч души моей, Иисус, укрой меня на своей груди». После чего все шли спать, все, кроме ночного дежурного. Мои родители расходились во взглядах на меня, но соглашались в том, что я был славным малышом, в самом начале, первые две-три недели. И все же он был славный малыш! – этими словами они неизменно завершали свои рассказы. Часто они замолкали, погруженные в воспоминания. Затем один из деток обычно произносил заключительную формулу: И все же он был славный малыш. Взрыв звонкого, невинного смеха тех из них, кого еще не поборол сон, приветствовал это преждевременное заключение. Даже сами рассказчики, оторванные от своих грустных мыслей, с трудом сдерживали улыбку. Затем все поднимались, кроме матери, которую ноги не держали, и пели «Великодушный Иисус, кроткий и нежный», например, или «Иисус, единственный, незаменимый, услышь, как я зову Тебя». Он тоже, должно быть, был славный малыш. Моя жена сообщала последние новости, чтобы было с чем отойти ко сну: Он снова пятится, или: Он перестал чесаться, или: Жаль, вы не видели, как он прыгал вбок, или: Смотрите, дети, смотрите, он стоит на четвереньках, – это, надо думать, стоило увидеть. Затем, как было заведено, кто-нибудь спрашивал ее, приближаюсь ли я, несмотря ни на что, продолжаю ли двигаться вперед – они не могли заснуть, те, кто еще бодрствовал, не убедившись, что я не утратил достигнутого. Я двигался – и иных свидетельств не требовалось. Я так долго уже продвигался, что, и при условии моего дальнейшего пребывания в движении, оснований для беспокойства не было. Меня запустили, так с какой же стати я должен останавливаться, на это я просто не был способен. Затем, перецеловав друг друга и пожелав приятных снов, все засыпали, за исключением дежурного. А что если его окликнуть? Бедный папа, он сгорал от желания подбодрить меня. Держись, мальчик, это последняя твоя зима. Но мысль о моих трудах, о трудностях, которые я взял на себя, удерживала его, он понимал, что сейчас будоражить меня не стоит, момент неподходящий. Но что чувствовал лично я, в то время? О чем думал? Чем? Трудно ли мне было поддерживать в себе боевой дух? Ответ таков, цитирую Мэлона: Я был поглощен ближайшей задачей и совершенно не стремился выяснить, точно или хотя бы приблизительно, в чем она заключалась. Моя единственная трудность состояла в том, чтобы, максимально используя убывающие силы, продолжать, поскольку не продолжать я не мог, сообщенное мне движение. Это обязательство и кажущаяся невозможность его выполнения превратили меня в механизм, полностью исключая всякую игру разума или эмоций, так что в своем нынешнем положении я стал похож на старую надломленную ломовую клячу, не способную даже понять, ни инстинктом, ни из наблюдения, движется ли она к стойлу или прочь от него, впрочем, и безразличную к этому. Вопрос, как подобное возможно, наряду с другими вопросами, давно перестал меня занимать. Столь трогательное положение казалось мне довольно привлекательным, и, припоминая его, я снова задаюсь вопросом, не я ли вращался в этом дворе, как уверял меня Махуд. Имея достаточный запас болеутоляющих средств, я обильно использовал их, не позволяя себе, однако, принять смертельной дозы, что положило бы конец моим функциям, каковы бы они ни были. Заметив, так или иначе, жилище, и даже допустив про себя, что, возможно, видел его раньше, я бросил о нем думать, равно как и о дорогих родственниках, наполняющих жилище доверху, в поднимающейся лихорадке нетерпения. Хотя до цели оставалось рукой подать, шаг я не ускорил. Сомнений быть не могло, но необходимо беречь силы, если я хотел прибыть. Никакого желания прибывать. Никакого желания прибывать у меня не было, но сделать для прибытия все, что в моих силах, было необходимо. Желанная цель, нет, времени подумать об этом никогда не было. Продвигаться вперед, я по-прежнему называю это «вперед», продвигаться и приближаться – вот что было моей единственной заботой, если и не по прямой, то, по крайней мере, по предназначенной мне траектории, ни для чего другого в моей жизни места не оставалось. По-прежнему говорит Махуд. Ни разу я не остановился. Кратковременные привалы- не в счет, их целью было укрепить меня в движении вперед. Я пользовался ими не для размышления над судьбой, а для того, например, чтобы натереться мазью Эллимана или вколоть себе опиум, что не так-то просто для человека с одной ногой. Часто раздавался крик: Он упал! – но на самом деле я припадал к земле по собственной воле, для того чтобы отбросить костыли и иметь возможность воспользоваться, в покое и удобстве, обеими руками. Нелегко, разумеется, человеку всего с одной ногой припасть к земле, в полном смысле этого слова, особенно если он слаб головой и его единственная сохранившаяся нога обессилела, от недостатка упражнений или от их избытка. Самое простое, что остается в этом случае, – отшвырнуть костыли и рухнуть. Именно так я и делал. Таким образом, когда говорили о моем падении, то не слишком ошибались. Случалось, что я падал не по своей воле, но не часто, я закален в сражениях, поверьте мне. Впрочем, думайте, что угодно. Поднимаясь и падая, принимая лекарства, ожидая, когда боль стихнет, переводя дыхание, прежде чем продолжить путь, я останавливался, если вы настаиваете, но не в том смысле, в каком говорили они: Он снова упал, он никогда до нас не доберется. Когда я проникну в этот дом, если когда-нибудь проникну, я буду вращаться все быстрее и быстрее, все более и более конвульсивно, как собака, замученная запором или глистами, переворачивая мебель, в окружении семейства, когда все сразу постараются обнять меня, до тех пор пока последняя судорога не отбросит меня в противоположном направлении, и я не удалюсь прочь, задом наперед, так ни с кем и не поздоровавшись. Надо бы остановиться на этом подольше, кажется, в этом рассказе есть доля истины. Махуд, вероятно, уже отмечал, что я скептик, поскольку иногда он небрежно бросал, что у меня не хватает не только ноги, но и руки. Что касается соответствующего костыля, то я сохранил, по всей видимости, подмышку, чтобы удерживать его и им орудовать, прибегая к помощи единственной ноги для того, чтобы ударом выбрасывать конец костыля вперед, когда в этом возникала нужда. Но что потрясло меня буквально до основания, до той степени, когда сознание мое (Махуд говорит) обуяли непреодолимые сомнения, это предположение, что бедствия, пережитые моей семьей и замеченные мной сначала по доносящимся звукам агонии, а затем и по запаху разлагающихся тел, именно они заставили меня повернуть назад. Начиная с этого момента, я перестал ему верить. Объясню почему, это даст мне возможность подумать о чем-нибудь другом, и, в первую очередь, о том, как вернуться к самому себе, я бы охотно этого не делал, но это мой единственный шанс, по крайней мере, я так считаю, единственный шанс замолчать, сказать, наконец, что-нибудь правдивое, если именно этого от меня ждут, чтобы нечего было больше говорить. Итак, причины. Назову три или четыре, этого должно хватить. Во-первых, моя семья – сам факт наличия семьи должен был бы меня насторожить. Но в определенные моменты моя благожелательность такова, а мое желание, пусть кратковременное, пусть слабое, влиться в великий поток жизни, струящийся от простейших одноклеточных до сложнейших человекообразных, таково, что я, нет, вводное предложение еще не кончено. Начну снова. Моя семья. Начать с того, что она не имеет никакого отношения к тому, чем я занят. Отправившись в путь из данного места, вполне естественно сюда и вернуться, при условии точности моего передвижения. Моя семья могла бы сменить в мое отсутствие место жительства и поселиться в сотнях миль отсюда, но я при этом ни на волосок не отклонился бы от своего маршрута. Что касается предсмертных воплей и трупного запаха, при условии, что я был в состоянии обратить на них внимание, то они показались бы мне вполне естественными и привычными. Если бы такого рода явления всякий раз вынуждали меня поворачивать, недалеко бы я ушел. Омываемый снаружи только дождями, с головой, раскалывающейся от невысказанных проклятий, я повернул бы скорее от самого себя, чем от всего остального. В конце концов, вполне возможно, что именно это я и делал, должна же быть какая-то причина для моего почти кругового движения. Ложь, все ложь, не мне знать, не мне судить и проклинать, не мне, мне только идти. То, что колбасный яд в состоянии искоренить всю мою родню, никогда не устану повторять это, я признаю без всякого усилия, но при условии, что мое собственное поведение от этого никоим образом не пострадает. Выясним лучше, что же произошло на самом деле, если Махуд говорил правду. А зачем ему лгать мне, ведь он так хотел, чтобы я слился, а с чем? мне сейчас пришло это в голову, с его представлением обо мне. Зачем? Чтобы не причинять мне боль, возможно. Но я здесь, чтобы мучиться, и этого мои искусители не поняли. Все они, каждый согласно своим представлениям о выносимом, хотели, чтобы я существовал и, вместе с тем, умеренно или, лучше сказать, ограниченно мучился. Они даже прикончили меня с сочувственным замечанием, что, достигнув предела выносливости, я могу только исчезнуть. Предел выносливости! Достаточно было научить меня претерпеть всего мгновение, после чего я бы продержался целую вечность, насвистывая веселый мотив. И какие удары они изобрели специально для меня! А вершина всего – рассказ Махуда, в котором я оказывался расстроенным, аккуратно избавившись от своры родственников и двух п… впридачу, одна из которых, будь она проклята вовеки, извергла меня в этот мир, а другой, воронкообразной, я пытался отомстить, перекачивая в нее свои подобия. По правде говоря, будем все же честными, прошло уже немало времени с тех пор, когда я в последний раз понимал, о чем говорю. И все потому, что думал всегда о чем-то другом. Таким образом, я прощен. Если думать о чем-то другом, все позволено. Так что опасаться нечего, будем считать, что ничего не произошло. И выясним, что произошло на самом деле, если Махуд говорил правду, изображая, как я одним махом избавился от родителей, жены и наследников. У меня хватит времени взорвать весь этот цирк, где дышать – значит задыхаться, я вырвусь отсюда, все будет по-другому. Но я не хотел бы порочить того, кто опорочил меня, ибо, когда он заставил меня повернуть и двинуться в обратном направлении, еще до того как я исчерпал все возможности пути, по которому следовал, у него и в голове не было ущемить дух, ни на секунду, просто сугубо физиологическое потрясение, за которым последовал обычный приступ тошноты, как естественная реакция на вопли моего семейства, неохотно помиравшего, и на возникшую затем вонь – последнее обстоятельство и вынудило меня отступить под страхом полной потери создания. Восстановив подобную версию, остается только добавить, что она ничуть не лучше всякой другой и столь же совместима с тем сознанием, которым я мог бы стать, если бы они знали, как за меня взяться. Итак, выясним, что произошло на самом деле. В конце концов, я оказался, ничуть этому не удивившись, в строении, как уже говорилось, круглой формы, первый этаж которого занимала единственная комната, напоминающая арену, где я завершал свои обороты, ступая ногой прямо по нераспознаваемым останкам своей семьи, то по чьему-то лицу, то по животу, как придется, погружая в них наконечники костылей, уходя и возвращаясь. Сказать, что это доставляло мне удовольствие, было бы преувеличением, ибо я испытывал скорее раздражение из-за того, что приходится барахтаться в такой грязи именно тогда, когда для завершения пути необходима твердая и ровная опора. Мне приятно думать, даже если это и неправда, что последние дни своего долгого пути я провел на внутренностях мамочки и оттуда же отправился в следующее путешествие. Впрочем, мне все равно, грудь Изольды послужила бы не хуже, или папины половые органы, или сердце одного из моих ублюдков. Но так ли это? Не должен ли я сам, испытывая приступ внезапной независимости, доесть остатки роковой солонины? Сколько раз я падал на протяжении этого заключительного этапа, когда снаружи бушевала гроза? Довольно этого бреда. Я никогда нигде не был, только здесь, никто никогда меня отсюда не извлекал. Хватит вести себя словно ребенок, который, вдоволь наслушавшись сказок о том, как его нашли под капустным листом, вспоминает, наконец, точное место в огороде и жизнь, которую он там вел, прежде чем попал в лоно семьи. Не будет больше тел и траекторий, не будет неба и земли, я не знаю, что все это такое. Мне говорили, мне объясняли, мне описывали, что это такое, как все это выглядит, что все это означает, одно, и другое, и третье, тысячу раз, по тысяче поводов, до тех пор пока у меня на лице не появилось понимающее выражение. Кто бы подумал, услышав меня, что я никогда ничего не слышал и не видел, кроме их голосов? А сколько мне говорили о человеке, задолго до того, как начали пытаться уподоблять ему! Все, о чем я говорю, все, чем я говорю, все идет от них. Мне-то все равно, но это бессмысленно, этому нет конца. Сейчас я должен говорить о себе, даже если мне придется употребить для этого их язык, это будет начало, шаг к молчанию и конец безумию, безумию говорить по обязанности и не быть способным сказать ничего, не считая того, что меня не касается, того, что не важно, того, чему я не верю, того, чем меня до конца напичкали, чтобы не дать сказать, кто я и где я, чтобы не позволить сделать то, что я должен сделать единственным образом, который может положить конец этому, не дать сделать то, что я должен сделать. Как они, должно быть, ненавидят меня! До хорошенького состояния меня довели, а я все еще не их, не совсем их, еще не совсем. Свидетельствовать в их пользу, до самой своей смерти, как будто в этом балагане как-то можно умереть, вот до чего они поклялись довести меня. Открывать рот только затем, чтобы возвещать о них и о нашем братстве, вот до чего, они воображают, довели меня. Этот дешевый трюк заключается в том, чтобы забить мне глотку определенными словами в расчете на то, что, произнесенные, они немедленно выдадут во мне представителя их выводка. Но я разоблачу их тарабарщину. Во всяком случае, ни слова из нее я не понял, ни единого слова из рассказов, подобных отрыгнутым комкам полупережеванной пищи. Они не учли мою неспособность усваивать, мою гениальную способность забывать. Милое непонимание, благодаря тебе я останусь, в конце концов, самим собой. Ничего не останется от всей той лжи, которой меня пичкали, и я стану наконец самим собой. Так умирающий голодной смертью испускает в блаженстве комы газы, не имеющие запаха. Но кто, они? Нужно ли это выяснять? Тем более, моими скудными средствами? Нет, конечно, что вовсе не является основанием не выяснять. На их собственной территории, их собственными руками, я разбросаю их вместе с их уродливыми марионетками. Возможно, при этом я отыщу следы самого себя. Значит, решено. Странно только, что вот уже некоторое время они мне не надоедают, да, понятие времени им тоже удалось мне навязать. Какой же вывод, используя их методы, должен я сделать? Махуд безмолвствует, то есть голос его звучит, но не возобновляется. Неужели они считают, что их вздор настолько прочно засел во мне, что мне никогда не высвободиться и что любое мое движение оживит их гипсовую отливку, и ничего больше? Но под гипсом, неподвижный, я все еще живу и говорю себе, не для кого-то, только для себя. Они нагрузили меня своими побрякушками и, швыряя камни, прогнали на карнавал. А я прикинусь мертвым, им будет меня не оживить, и моя уродливая короста сойдет с меня. Все дело – в голосах, никакая другая метафора здесь не годится. Они наполнили меня своими голосами, словно воздушный шар, и даже спуская, я слышу только их. Кого их? И почему с некоторых пор от них ничего не доносится? Может быть, они покинули меня, сказав: Прекрасно, больше здесь делать нечего, оставим его как он есть, он не опасен. Всего лишь тихий шепот несогласного человека, что их человеколюбие душит, слабый вздох приговоренного к жизни, гниющего в темнице, вздернутого на дыбе, вздох, что приходится праздновать изгнание, берегитесь. Нет, бояться им нечего, я замурован в их криках, никто не узнает, кто я такой, никто не услышит, как я скажу это, я этого не скажу, мне этого не сказать, я говорю на их языке, другого у меня нет, нет, возможно, я скажу это, даже на их языке, для самого себя, чтобы не зря прожить и, таким образом, замолчать, если это дарует право на молчание, что вряд ли, молчание даруют они, они решают, гнусная шайка, между собой, неважно, к черту молчание, я скажу, кто я такой, чтобы не напрасно не родиться, использую их словечки, и потом что угодно, не важно что, все, что они захотят, добровольно, пока не кончится время, по крайней мере, охотно. Сначала я скажу о том, что не я, именно так они учили меня, затем о том, что я, уже начал, осталось только довести до того места, где я позволил себя усмирить. Я, не стоит и упоминать, не Мэрфи, не Уотт, не Мерсье, не – нет, мне не заставить себя перечислить их, не те другие, чьих имен я не помню, те, кто говорили мне, что я – это они, и кем я, должно быть, старался стать, по принуждению, или из-за страха, или чтобы избежать их признания, у меня с ними ничего общего. Я никогда не желал, не стремился, не страдал и никогда не знал, что значит иметь – вещи, врагов, чувства. Но об этом достаточно. Бесполезно отрицать, незачем ворошить старое, так хорошо мне известное, рассказать о нем легко, в конце концов, это приведет к тому, что я еще раз скажу именно так, как хотят они, то есть скажу о них, пусть даже с отвращением и недоверием. Возможно, они существуют так же, как и я, по их определению, может быть, не знаю, меня это не интересует. Если бы они научили меня желать, я пожелал бы, чтобы так и было. От них можно избавиться, только назвав их, вместе с их хитростями, надо бы не забыть. Можно также рассказать еще одну историю Махуда и больше к этому не возвращаться, чтобы меня поняли так же, как дали понять мне, а именно, что история обо мне. Хорошая мысль. Чтобы усилить свое отвращение, я ее изложу. После чего, освободившись, буду разбираться с самим собой, начиная с того момента, где мне пришлось прерваться, по принуждению, или из-за страха, или по неведению. Эта история будет последней. Постараюсь сделать вид, что рассказываю ее охотно, а не то они пожелают напомнить мне, как я вел себя раньше, на острове, среди соотечественников, современников, единоверцев, товарищей по несчастью. После чего, освободившись, буду думать, как представлять себя дальше. Никто ничего не заметит. Но кто эти маньяки, накинувшиеся на меня, чтобы творить то, что они считают моим благом, попытаемся сперва пролить свет на этот вопрос. По правде говоря, нет, сначала история. Остров, я на острове, я никогда не покидал острова, клянусь. У меня создалось впечатление, что жизнь я провел в движении по спирали вокруг Земли. Неверно, свои бесконечные витки я совершаю на острове. Остров – единственная земля, которую я знаю. Ее я тоже не знаю, ни разу не было сил осмотреть ее. Когда я добираюсь до побережья, то поворачиваю обратно, в глубь острова. И траектория, по которой я двигаюсь, не спиралевидная, в этом я тоже ошибся, а скорее ряд петель неправильной формы, то коротких и остроконечных, словно в вальсе, то параболического размаха, охватывающего чуть ли не все болота, а то нечто среднее между ними, совершенно непредсказуемое по направлению, иными словами, определяемое тревогами момента. Но в описываемый мной период активная жизнь прекратилась, я не двигаюсь и никогда больше не двинусь, если никто, конечно, не вмешается, ибо от того великого путешественника, каким я был, передвигаясь последнее время преимущественно на четвереньках, ползком на животе и, наконец, катаясь по земле, осталось одно туловище (в жалком виде), увенчанное головой, с которой мы уже знакомы, это та моя часть, описание которой я лучше всего усвоил и запомнил. Воткнутый, словно пучок цветов, в высокий кувшин, горлышко которого находится на уровне моего рта, на обочине тихой улицы, рядом с бойней, я отдыхаю, наконец. Когда я поворачиваю, не скажу голову, глаза, способные еще вращаться как угодно, я вижу статую поборника конины, бюст. Его каменные глаза без зрачков устремлены на меня. Таким образом, получается четыре глаза, считая глаза создателя, вездесущего, не подумайте, что я льщу себе мыслью о своей привилегированности. Хотя я и не совсем в порядке, полиция меня терпит. Они знают, что я нем и, следовательно, не в состоянии воспользоваться своим положением, чтобы возмущать население против правительства посредством зажигательных речей, в час пик, или подрывных призывов, шепотом, на закате дня, для запоздалых пьяных прохожих. А поскольку я потерял почти все члены, за исключением бывшего мужского, им также понятно, что я не способен просить жестами милостыню, за что полагалась бы тюрьма. Я вообще никого не беспокою, если не считать, возможно, тех сверхчувствительных особ, для которых любая мелочь – повод для жалоб и возмущения. Но и в этом случае риск ничтожен, поскольку такие люди избегают боен, где их может стошнить при виде свежеоткормленного скота, прямо с пастбищ следующего к гуманному умерщвлению. С этой точки зрения место выбрано идеально, с моей точки зрения. И даже тем, кто выбит из колеи настолько, что на них действует мой вид, я имею в виду лишившихся душевного равновесия и временно утративших работоспособность, достаточно им взглянуть на меня во второй раз, если они заставят себя это сделать, как им станет легче. Ибо мое лицо не выражает ничего, кроме удовлетворения заслуженным отдыхом. Верно, что рот мой был не виден большую часть времени, а глаза закрыты. О да, иногда прошедшее время, иногда настоящее. И, возможно, только состояние моей головы, усеянной прыщами и мясными мухами, которые, естественно, кишмя кишели по соседству с бойней, не позволило мне стать ни предметом зависти для многих, ни источником недовольства. Надеюсь, воссоздается правдивая картина моего положения. Раз в неделю меня вынимали из кувшина, чтобы его опорожнить. Эта обязанность возлагалась на хозяйку дешевого ресторанчика напротив, и она выполняла ее пунктуально и без жалоб, не считать же жалобой ее редкие добродушные замечания на тот счет, что я старая паршивая свинья, ибо у нее был огород. Ясно, что, возможно, и не завоевав полностью ее сердце, я не оставил ее равнодушной. И прежде, чем вложить меня обратно, она пользовалась тем случаем, что мой рот оказывался снаружи, и совала в него кусок легкого или мозговую кость. А когда шел снег, она покрывала меня брезентом, местами водонепроницаемым. Под его прикрытием, в уюте и сухости, я познал благословение слез, не понимая, чему я этим обязан, не чувствуя себя растроганным. Это случалось не однажды, но всякий раз, как она покрывала меня, то есть два-три раза в году. Да, это было неизбежно: стоило брезенту накрыть меня и стихнуть торопливым шагам моей благодетельницы, как начинали литься слезы. Следует ли, следовало ли отнести это на счет благодарности? Но в таком случае я должен был бы испытать благодарность. Кроме того, я смутно понимал, что если она подобным образом проявляет заботу, то не исключительно по доброте душевной, или я неверно понял смысл доброты, когда мне его объясняли. Не следует забывать, что я представлял для этой женщины определенную ценность, ибо, не говоря уже об услугах, оказываемых мной ее салату, я служил ориентиром ее заведения, если не сказать рекламой, гораздо более действенной, чем, скажем, картонный круглолицый повар с огромным животом. Она прекрасно это понимала, что видно хотя бы по гирляндам китайских фонариков, которыми она украсила мой кувшин, очень красивым в сумерках, а тем более ночью. И сам кувшин, чтобы прохожему лучше было видно прикрепленное к нему меню, был поднят на своего рода пьедестал, за ее счет. Именно благодаря этому я узнал, что ее репа в соусе не столь вкусна, как некогда, но зато морковь, тоже в соусе, несравненно лучше, чем прежде. Соус не менялся. Такой язык понятен мне почти всегда, понятия столь ясны и просты, что даже я могу их освоить, другой духовной пищи я не прошу. Репа, я знаю примерно, что это такое, морковь тоже, особенно флаккская или красный кальмар. Кажется, мне иногда удается ухватить нюанс, отделяющий плохое от худшего. И если я не всегда вполне ощущаю вчера и сегодня, то это почти не умаляет удовлетворения, получаемого мной при проникновении в суть дела. О ее салате, например, я ничего, кроме похвал, не слышал. Да, я представляю для нее некоторый капиталец и, случись мне умереть, уверен, что горевать она будет искренне. Это должно помочь мне жить. Приятно думать, что, когда пробьет роковой час подведения итогов, если пробьет, и с природой я, наконец, рассчитаюсь, хозяйка ресторанчика сделает все, что.в ее силах, и не позволит снять с того места, где он сейчас стоит, старый сосуд, в котором останутся, уже навсегда, мои останки. Возможно, в то место, которое занимает сейчас моя голова, она посадит дыню, кабачок или ананас с хохолком, а еще лучше, не знаю почему, брюкву, в память обо мне. Тогда весь я не умру, как часто случается с похороненными людьми. Но не для того, чтобы говорить о ней, начал я снова лгать. De nobis ipsis silemus явно должно было стать моим девизом. Да, несколько уроков кухонной латыни я тоже получил, неплохо окропить ею лжесвидетельство. Следует, возможно, отметить, что только снегопад, при условии, конечно, что он обильный, дает мне право на брезент. Никакая другая гнусная погода не пробуждает в ней материнского инстинкта..Я пытался дать ей понять, бешено колотя головой о край кувшина, что покрывать меня надо чаще. Одновременно я пускал слюни, чтобы показать свое недовольство. Тщетно. Интересно, как она объясняла мое поведение. Должно быть, обсудила его с мужем, и тот, вероятно, сказал, что я попросту задыхаюсь, что является прямой противоположностью истине. Но, что правда, то правда, напутали мы достаточно, я своими знаками, она их толкованием. Плохая у меня получается история, я сам начинаю в нее верить. Но доберемся до ее предполагаемого конца, это меня протрезвит. Вся беда в том, что я забыл, о чем там дальше. Да и знал ли когда-нибудь? Возможно, на этом история кончается, возможно, на этом они ее кончили, сказав, кто знает: Вот ты и добрался, больше мы тебе не нужны. Это один из их самых любимых трюков – останавливаться при малейшем проявлении доверия с моей стороны и покидать меня в беде, ничего мне не оставляя, кроме навязанной жизни. И только потом, увидев меня в затруднительном положении, они снова берут в свои руки нить моих бедствий, считая меня достаточно ожившим, чтобы самостоятельно и успешно выбрать ее до конца. Но вместо того, чтобы совершать стыковку, я часто это замечал, я хочу сказать, вместо того, чтобы возобновлять меня с того места, где меня оставили, они подбирают меня гораздо позже, надеясь, вероятно, таким образом вызвать во мне иллюзию того, что я одолел перерыв вполне самостоятельно, прожил его без чьей-либо помощи, причем длительное время и без всяких воспоминаний, каким образом и при каких обстоятельствах, или даже умер, совершенно самостоятельно, снова вернулся на землю, через влагалище, как настоящий новорожденный, и достиг зрелого возраста, даже дряхлости, без малейшей их помощи, не считая кое-каких советов. Обременить меня одной жизнью им кажется недостаточным, я должен испробовать два-три рождения. Но это не наверняка. Возможно, все сказанное ими относится к одному существованию, так что смешение личностей – не более чем иллюзия, обусловленная моей неспособностью обрести хотя бы одну из них. Если бы мне удалось умереть собственными силами, то им проще было бы решить, стоит ли наградить меня другим веком или снова испробовать ту же жизнь, чтобы я смог извлечь пользу из уже приобретенного опыта. И потому я вполне законно могу предположить, что однорукий и одноногий путник прошедшего мгновения и клиноголовое туловище, в котором я пребываю ныне, – лишь две стадии одной и той же телесной оболочки, причем душа заведомо невосприимчива к разложению и расчленению. Если я потерял одну ногу, разве не правдоподобно, что могу потерять и другую? То же относится и к рукам. Простое арифметическое действие. Но как же тогда с другой старостью, если я правильно помню, и с другой зрелостью, когда и руки и ноги были, и только пользоваться ими я разучился? А юность, когда меня бросили, решив, что я умер? Если у меня и есть теплое местечко, то уж всяко не в их сердцах. Нет, я вовсе не утверждаю, что они не сделали все возможное, чтобы угодить мне, чтобы извлечь меня отсюда, неважно под каким предлогом, неважно в каком обличье. Единственное, в чем я их упрекаю, так это в упорстве. Ведь помимо их, есть тот, другой, который не отвяжется от меня до тех пор, пока они окончательно не оставят меня в покое, как непригодного к употреблению, и не возвратят меня мне. Тогда, наконец, я смогу начать говорить о том, кем я был и где я был, все это долгое потерянное время. Но кто он, тот, если догадка верна, который ждет этого от меня? И кто те, другие, чьи замыслы так различны? И кому на руку я играю, когда задаю подобные вопросы? Но задаю ли я, задаю ли? Сидя в кувшине, задавал ли я себе вопросы? А на арене? Я уменьшался, я уменьшаюсь. Не так давно, втянув голову в плечи, как человек, которого бранят, я мог исчезнуть. Скоро, при данной скорости уменьшения, мне не придется делать и этого усилия. И не придется закрывать глаза, чтобы не видеть дневного света, ибо в нескольких сантиметрах перед ними будет стенка кувшина. Мне достаточно будет уронить голову вперед, на стенку, чтобы свет сверху, по ночам это свет луны, не отражался в этих маленьких голубых зеркалах, в которые прежде я так любил смотреться, озарять их. Неправда, снова неправда, этого усилия и беспокойства мне не избежать. Ибо женщина, недовольная моим погружением все глубже и глубже, подняла меня, насыпав на дно опилки, которые она меняет каждую неделю, когда чистит за мной. Опилки мягче, чем камень, но не столь гигиеничны. К тому же я привык к камню. Теперь привыкаю к опилкам. Тоже занятие. Безделья не терплю, оно истощает жизненную энергию. Я открываю и закрываю глаза, открываю и закрываю, как в прошлом, двигаю головой вверх-вниз, как некогда. Нередко на рассвете, просидев с высунутой из кувшина головой всю ночь, я втягиваю ее внутрь, чтобы подразнить женщину и сбить ее с толку. Ибо по утрам, когда она распахивает ставни, первый ее взгляд, еще затуманенный похотью, устремлен к кувшину. И если она не видит моей головы, она выбегает, чтобы выяснить, что случилось- исчез ли я за ночь или просто съежился. Но не успевает она дойти до кувшина, как я выскакиваю по самую шею, словно чертик из коробки, устремив на нее свои подслеповатые глаза. Я уже упоминал, что не в состоянии повернуть голову, и это правда, моя шея преждевременно высохла. Но это не означает, что голова постоянно устремлена в одну и ту же сторону, ибо, подпрыгивая и корчась, мне удается сообщить туловищу необходимый угол вращения, как в одном направлении, так и в другом. Шутка, которую я считал безобидной, дорого мне обходилась, и все же, могу поклясться, я был непредсказуем. Не спорю, что имеешь, то не ценишь, пока не потеряешь, и у меня, наверное, и сейчас полно богатств, которых я не замечу, пока их не украдут. И если сегодня я еще в состоянии открывать и закрывать глаза, как в прошлом, то больше не могу, из-за собственного проказливого характера, втягивать голову в кувшин и высовывать наружу, как в старые добрые времена. Ибо ошейник, приделанный к горлышку сосуда, обручем охватывает теперь мою шею, как раз под подбородком. И мои губы, которые я обычно прятал и иногда прижимал к прохладному камню, видны сейчас первому встречному. Я говорил, что ловлю мух? Я их цапаю, щелк! Значит, у меня есть зубы? Потерять конечности и сохранить зубы, умора! Но, возвращаясь к печальной стороне вопроса, могу сказать, что этот ошейник, или кольцо из цемента, очень мешает мне поворачиваться описанным образом. Я пользуюсь случаем, чтобы научиться пребывать в покое. Иметь всегда перед глазами, когда я их открываю, одни и те же галлюцинации, – та радость, которую я, возможно, так и не узнал бы, если бы не колодка на шее. Практически меня беспокоит только одно, а именно – перспектива задохнуться, если я буду укорачиваться дальше. Удушье! Я ведь принадлежал к дыхательному типу, чему свидетельство – грудная клетка, все еще моя, и брюшная полость. И бормотал при каждом вдохе: В меня поступает кислород, и при каждом выдохе: Из меня выходят нечистоты, кровь снова становится алой. Посиневшее лицо! Неприлично выпавший язык! Распухший пенис! Пенис, что такое, милый сюрприз, я и забыл, что у меня есть пенис. Жаль, нет рук, а то можно было бы постараться из него что-нибудь исторгнуть. Нет, пусть лучше так. В моем возрасте снова начать мастурбировать было бы нетактично. И бесплодно. Впрочем, наверняка неизвестно. С криком «раз-два взяли, еще взяли», изо всех сил сосредоточившись на лошадином заде, когда поднят хвост, кто знает, возможно, я не остался бы с пустыми руками. О небо! Кажется, он зашевелился. Неужели меня не выхолостили? А ведь я мог поклясться, что выхолостили. Вероятно, перепутал с другой мошонкой. Нет, больше не шевелится. Сосредоточусь снова. Битюг. Першерон. Давай, давай, работай, умирай же, это самое малое, что ты можешь сделать. Худшее позади. Тебя вполне прикончили, ты вполне себя прикончил, чтобы сейчас подняться на собственные ноги, как большой мальчик. Так я подбадриваю себя. И добавляю, увлеченный: Стряхни смертельную вялость, она в этом обществе неуместна. Нельзя, чтобы все делали за тебя. Тебе показали дорогу, подвели за руку к самому обрыву, теперь твой черед, сделай без посторонней помощи последний шаг, докажи свою признательность. Мне нравится такой цветастый язык, такие смелые метафоры. Через все великолепие природы протащили они паралитика, и теперь, когда восхищаться больше нечем, мой долг – совершить прыжок, чтобы можно было сказать: Еще один из тех, кто жил, уходит. Им, кажется, не приходит в голову, что меня никогда здесь не было, что этот остекленевший взгляд, отвисшая челюсть и пена изо рта не имеют никакого отношения ни к Неаполитанскому заливу, ни к Обервилье. Последний шаг! А я так и не успел сделать первый. Но, возможно, они сочтут себя вполне вознагражденными, если я просто подожду, пока меня сдует ветром. Во всяком случае, такое я предусматриваю. Вся беда в том, что ветры здесь дуют слабые, им меня не сдуть. Скорее уж обрыв обрушится подо мной. Если бы я был жив изнутри, то можно было бы надеяться на сердечный приступ, или на малюсенький инфарктик, или на что-нибудь подобное. От агонии они, как правило, избавляли меня палками, смысл заключался в том, чтобы продемонстрировать зевакам и болельщикам, что у меня было начало и есть конец. Затем ногу ставят мне на грудь, где все как обычно, для собравшихся. О, если бы вы видели его лет пятьдесят тому назад, какой натиск, какой напор! Зная прекрасно, что придется начать меня сначала. Но не исключено, что я преувеличиваю свою нужду в них. Себя я обвиняю в инертности и все же двигаюсь, по крайней мере, двигался, разве не мог я случайно пропустить нужное время? Рассмотрим голову. Что-то в ней, кажется, еще шевелится, время от времени, поэтому нет оснований отчаиваться в апоплексическом ударе. Что еще? Органы пищеварения и очищения хотя и медлительны, но не совсем бездействуют, раз приходится за мной убирать. Это ободряет. Пока живу, надеюсь. Мухи, как разносчики инфекций, вряд ли заслуживают упоминания. Думаю, они могли бы заразить меня тифом. Нет, тиф разносят крысы. Я видел несколько штук, но до меня они еще не снизошли. Непритязательный солитер? Неинтересно. Во всяком случае, ясно, что я пал духом без всякого сопротивления, вполне возможно, я располагаю сейчас всем, что может их удовлетворить. Но я начинаю больше -не быть, на этой несчастной улице, которую они мне так ясно показали. Я могу описать ее, мог бы, мгновение назад, словно я был там, в форме, выбранной для меня, уменьшенным, таким ли я был, не от мира сего, но с открытыми еще глазами для впечатлений, с одним ухом, достаточно, и головой, достаточно послушной, чтобы дать мне хотя бы слабое представление о деталях, которые следует удалить, чтобы все опустело и стихло. Так было всегда. Как раз в тот момент, когда мир, наконец, воздвигнут, и меня начинает осенять, как его можно покинуть, все блекнет и исчезает. Я больше никогда не увижу это место, где стоит на пьедестале моя ваза, с гирляндой разноцветных фонариков снаружи и мной внутри, я не сумел здесь задержаться. Возможно, меня поразят молнией, для разнообразия, или резаком мясника, чудесным праздничным вечером, завернут в саван и унесут, с глаз долой – из сердца вон. Или уберут живого, для разнообразия, вынут и положат в другое место, на всякий случай. И при моем следующем появлении, если я когда-нибудь появлюсь, все будет новым, новым и незнакомым. Но постепенно я привыкну к этому, поддамся их увещеваниям, привыкну к окружению, привыкну к самому себе, и постепенно старая проблема поднимет свою омерзительную голову, как жить, их жизнью, хотя бы секунду, молодым или старым, без поддержки и помощи. И вспомнив, таким образом, о других попытках, при других обстоятельствах, я начну задавать себе вопросы, по их подсказке, похожие на те, которые я уже задавал, касающиеся меня, и их, и этих неожиданных сдвигов во времени и возрасте, и как преуспеть, наконец, там, где я всегда терпел неудачу, так, чтобы мной были довольны, и, возможно, оставили меня, наконец, в покое, и позволили делать то, что я должен делать, а именно, попытаться угодить тому, другому, если это как раз то, что я должен делать, чтобы он оставил меня в покое, наконец, и освободил меня от обязательств, и дал право на отдых и молчание, если это в его силах. Слишком много ожидать от одного человека, слишком много просить у него, чтобы сначала он вел себя так, словно его вовсе нет, потом так, словно он есть, прежде чем его допустят сюда, где он и не есть, и не не есть, где умирает язык, позволяющий такие выражения. Две неправды, два ярлыка, чтобы дотерпеть до конца, пока меня не освободят, не оставят в покое, в невообразимом и невыразимом, где я не перестаю быть, где они не дают мне быть. Возможно, там не так покойно, как я, видимо, думаю, одному, никем не докучаемому. Неважно, отдыхать – их слово, думать – тоже. Но вот наконец, как мне кажется, пища для бреда. Какой позор будет, если я наткнусь на что-нибудь и не замечу, еще одна свеча прольет свой свет, а я не увижу. Да, чувствую, пришла пора оглянуться, если сумею, и сориентироваться, если собираюсь двигаться дальше. Если бы я только помнил, что говорил. Не стоит зря волноваться, это, конечно, то же, что и всегда. У меня есть недостатки, но перемена темы не относится к их числу. Я должен двигаться, словно что-то необходимо сделать, что-то начать, куда-то попасть. В конечном счете, все дело в словах, этого я не должен забывать, этого я не забыл. Но я, должно быть, говорил это раньше, поскольку говорю сейчас. Я должен говорить определенным образом, с душевной теплотой, возможно, все может быть, сначала о том, кто не я, словно я он, и затем, словно я он, о том, кто я. Прежде чем я сумею, и так далее. Все дело в голосах, которые должны звучать правильно, когда они замолкают, специально, чтобы испытать меня, как, например, сейчас тот, который, грубо говоря, отвечает за то, что я живой. Душевное тепло, непринужденность, уверенность, правильность, словно это мой голос, произносящий мои слова, слова, гласящие, что я жив, поскольку они хотят, чтобы именно таким я был, не знаю почему, вместе с их миллиардами живых и триллионами мертвых, этого им недостаточно, необходимо, чтобы и я внес свою слабую конвульсию, визг, вой, дыхание и болтовню, любя ближнего своего и осеняясь разумом. Но что значит «правильно», я не знаю. Это они диктуют подобную чепуху, они забили меня до отказа стонами, которые душат меня. И наружу она вырывается неизменной, от меня требуется только отрыгнуть, чтобы услышать все те же самые прокисшие нравоучения, я не могу изменить в них ни слова. Попугай, вот с кем они имеют дело, попугай. Если бы они поведали мне, что я должен сказать для того, чтобы заслужить их одобрение, я обязательно бы это сказал, рано или поздно. Но, Боже упаси, это было бы слишком легко, мое сердце оказалось бы к этому непричастно, а я должен изблевать и сердце, извергнуть его в потоке блевотины, только тогда наконец я стану похож на человека, говорящего серьезно, отвечающего за свои слова, это перестанет быть болтовней. Прекрасно, не теряй надежды, держи рот открытым, а желудок вывернутым, возможно, на днях тебе повезет. Но голос того, другого, кто не разделяет эту страсть к животному миру и хочет услышать что-то от меня, что он несет? Прекрасный вопрос, слишком хороший для меня. Ибо относительно меня, собственно, так называемого, я знаю, что я имею в виду, я не получил, насколько мне известно, никакой свежей информации. Можно ли в таком случае говорить о голосе? Вероятно, нет. И однако же я говорю. Значит, весь вопрос о голосах требует пересмотра, исправления и последующего отклонения. Ничего не слыша, я, тем не менее, подвергаюсь сообщениям. И я еще говорю о голосах! Впрочем, почему бы и нет, если уже известно, что это неправда. Но существуют пределы, кажется. Пусть они явятся. Итак, обо мне ничего. Иными словами, никакого, имеющего ко мне отношения, утверждения. Слабые призывы, редко звучащие. Услышь меня! Стань самим собой! Следовательно, кто-то должен мне что-то сказать. Но ни одного, пусть даже самого ничтожного сообщения обо мне, кроме намека, что я не в состоянии ничего услышать, поскольку меня здесь нет, что мне давно известно. Я, естественно, заметил, в момент исключительной восприимчивости, что эти увещевания передаются мне по тем же каналам, которые использовали для своих сообщений Мэлон и компания. Довольно подозрительно, или, скорее, было бы подозрительно, если бы я все еще надеялся извлечь из этих грядущих откровений правду более ценную, чем ту, которой меня пичкали с момента, когда им взбрело в головы, что мне лучше существовать. Но эта слабая надежда, которая поддерживала меня совсем недавно, мгновение назад, если я правильно помню, теперь оставила меня. В таком случае, две работы, которые, возможно, различаются как шахта от каменоломни, в смысле затраченных усилий, хотя одинаково лишены очарования и интереса. Я. Кто бы это мог быть? Галерник, плывущий к Геркулесовым Столбам, который опускает весло под покровом ночи и ползет между скамьями, навстречу поднимающемуся солнцу, незамеченный стражей, моля о буре. Только ведь я ни о чем не молю. Нет, нет, я по-прежнему проситель. Я покончу с этим, прежде чем снова пуститься по свинцовому морю. Еще одно безумие, глупая жажда узнать, вспомнить свои грехи. Теперь меня на это не поймаешь, оставим это тем, кто проклят в этом году. И давайте об этом не думать, не думать ни о чем, не думать. Один он или их много, все пристают ко мне на одном и том же языке, которому они меня научили. Они говорили мне, что есть и другие, я не жалею, что не знаю их. Как только молчание нарушено, дальше все одно и то же. Приказы, мольбы, угрозы, похвалы, упреки, доводы. Похвалы, да, они дали мне понять, что я делаю успехи. Молодец, детка, на сегодня хватит, а теперь возвращайся к себе во мрак, до завтра. И вот я, седобородый, сижу среди детей, лепечу, съеживаюсь при виде розог. Я умру в третьем классе, сломленный годами и наказаниями, ростом опять в метр двадцать, как тогда, когда у меня было будущее и я, босоногий, в своем старом слюнявчике, писал в штанишки. Ученик Махуд, в двадцатипятитысячный раз спрашиваю, что такое млекопитающее? И я упаду замертво, не выдержав этой премудрости. Но успехи налицо, говорили они мне, только их мало, мало. А-а! О чем это я, об уроках? Это они загубили мое развитие, лишили памяти, не сомневаюсь. Ученик Махуд, повторяй за мной: Человек- высшее млекопитающее. Я не мог. Вечные разговоры о млекопитающих, в этом зверинце. Честно говоря, между нами, какое, к черту, значение могло иметь для ученика Махуда, что человек- то, а не другое? Вероятно, и в этом случае ничто не потеряно, поскольку вся эта дребедень снова выползает, выпущенная на свободу ночным кошмаром. Я буду сыт по горло млекопитающими, я знаю заранее, прежде чем наступит пробуждение. Быстро дайте мне мать, и разрешите пососать, вцепившись ей в грудь. Но пора дать этому экземпляру имя, без собственных имен нельзя. Окрещу его Червем. Давно пора. Червь. Мне не нравится, но особого выбора нет. Оно же станет и моим именем, когда придет время, когда меня не надо будет называть Махудом, если это счастливое время когда-нибудь придет. До Махуда были другие, похожие на него, того же поля ягоды, с таким же половым органом. Зато Червь – первый в своем роде. Спешу с выводами. Не следует забывать, что я его не знаю. Возможно, он тоже утомится, откажется участвовать во мне и, заложив основы, уступит место другому. Он еще не способен высказать свое мнение, только шуршит, я не переставая слушал его шуршание, все время, пока говорили другие. Он пережил всех, Махуда тоже, если Махуд умер. Я по-прежнему слышу его, преданного, умоляющего меня угомонить этот мертвый язык живых. Думаю, что он говорит именно это, так монотонно. Если бы я мог молчать, то лучше бы понял, что он от меня хочет, кем он хочет, чтобы я стал, что он хочет, чтобы я сказал. Почему бы ему не прогромыхать это и не успокоиться? Слишком легко, замолчать должен я, задержать дыхание. Что-то здесь не так. Ведь если бы Махуд молчал, Червь молчал бы тоже. Что у меня попросят невозможного, это пусть, но бессмыслицу! Они же сами довели меня до рассудка. Верно, беднягу Червя в этом винить не следует. Опять спешу с выводами. Но позвольте мне высказать свою точку зрения, пока я на нее не наплевал. Ибо если я Махуд, то я и Червь, тьфу. А если я еще не Червь, то стану им, когда перестану быть Махудом, тьфу. А теперь вперед, к серьезным проблемам. Нет, рано. Еще одна история Махуда, пожалуй, чтобы задурманить мне голову, окончательно. Нет, не стоит беспокоиться, всему свое время, запись ведется с незапамятных времен. Да, громкие слова тоже прозвучат, в свой час. Проблема свободы непременно будет рассмотрена мной, в заранее установленное время. Возможно, я слишком поспешно противопоставляю этих двух разносчиков неудачи. Но разве не вина одного из них, что я не могу стать другим? Следовательно, они – сообщники. Так и нужно рассуждать, с душевной теплотой. Или надо считать, что некий tertius gaudens, то есть я сам, виновен в двойном провале? Примет ли, наконец, мое лицо свое истинное выражение, лучась улыбкой? У меня такое чувство, что этого зрелища меня лишат. Ни в один из моментов я не понимаю, о чем говорю, и о ком, и где, и как, и почему, но я мог бы использовать для этой зловещей операции еще пятьдесят негодяев, и все равно мне не хватит пятьдесят первого, чтобы замкнуть цепь, это я знаю, не знаю, что это значит. Главное- никуда не прибывать и нигде не быть, ни там, где Махуд, ни там, где Червь, ни там, где я, разницы почти никакой, благодаря особой милости. Главное – продолжать извиваться, вечно, на крючке, пока есть воды, и берега, и развлекающийся в небесах Господь-рыболов, охотящийся за своим созданием через посредство своих избранных мерзавцев. Я заглотил три крючка, но не насытился. Отсюда и стоны. Какая радость – знать, где находишься и где окажешься, не будучи там! Остается лишь поудобнее устроиться на дыбе в блаженном ведении, что ты навеки никто. Жаль, что мне одновременно пришлось лишиться языка, а то бы он мирно истекал кровью, облизывая губы. Разумеется, нельзя же сохранить все до конца. Они, конечно, вынесут меня однажды на поверхность, забудут о своих разногласиях и согласятся, что не стоило трудиться ради такой ничтожной добычи, ради таких ничтожных добытчиков. Какое молчание тогда наступит! А сейчас займемся новостями о Черве, доставим мудиле удовольствие. Я скоро выясню, следит ли еще тот, другой, за мной. Но даже если нет, из этого ничего не выйдет, ему меня не схватить, мне от него не освободиться, я говорю о Черве, клянусь, тот, другой, никогда меня не хватал, и никогда я от него не освобождался, старая история, дошла до наших дней. Я тот, кого никогда не схватят и кто никогда не освободится, кто ползет по днищу навстречу новому дню, обещающему быть великолепным, увешанный спасательными поясами, и молит о гибели. Третий крючок заброшен прямо с небес и предназначен для ее высочества моей души, я давно подцепил бы ее на крючок, если бы знал, где ее искать. Итого, получается четыре. Так я и знал, нас могло быть хоть сто, но и тогда не хватило бы сто первого, нам всегда не хватит меня. Червь, чуть было не сказал Зверь, Червь, что могу сказать я о Черве, у которого до сих пор не хватило ума объясниться, что успокоит этих грызущих термитов в моем балаганчике, что-нибудь такое, чего нельзя было бы с одинаковым успехом сказать о другом? Может быть, пытаясь стать Червем, мне, наконец, удастся стать Махудом? Об этом я не подумал. В таком случае, единственное, что от меня требуется, это стать Червем, и я, несомненно, этого достигну, пытаясь стать Джонсом. В таком случае, единственное, что от меня требуется, это стать Джонсом. Стоп, возможно, он избавит меня от этого, проявит сострадание и позволит остановиться. Не все же розоветь рассвету. Червь, Червь, дело касается нас троих, и черт побери последнего. Кроме того, мне кажется, что я уже сделал, вопреки тому, что, мне кажется, я уже сказал, определенные усилия в этом направлении. Надо бы их отметить, хотя бы мысленно. Но Червь не умеет отмечать. Появилось, по крайней мере, первое утверждение, то есть отрицание, на котором можно строить дальше. Червь не умеет отмечать. А Махуд умеет? Прекрасно, дело пошло на лад. Да, характерной чертой Махуда, среди прочих, является способность отмечать, даже если это ему не всегда удается, определенные вещи, вероятно, мне следовало бы сказать «все», с тем чтобы извлечь из них пользу, подчинить себе. И действительно, мы видели, как он этим занимался, во дворе, в кувшине, в некотором смысле. Я знал, что стоит только заговорить о Черве, как я начну говорить о Махуде, с большим красноречием и пониманием, чем прежде. Каким близким сейчас он мне кажется, когда искоса глядит на медали Дюкруа, пожирателя конины. Час аперитива, люди уже задерживаются, чтобы почитать меню. Очаровательный час дня, особенно если, так иногда случается, на него приходится заход солнца, последние лучи которого, обшаривая улицу из конца в конец, отбрасывают от моей гробницы нескончаемую тень, пересекающую канаву и тротуар. Я любил ее созерцать, тогда я поворачивал голову свободнее, чем сейчас, в ошейнике. Где-то там, далеко от меня, я знал, лежала моя голова, и люди наступали на нее и на моих мух, которые, тем не менее, продолжали красиво ползать по темной земле. И я видел, как люди шли ко мне, прямо по моей тени, а за ними преданно ползли их собственные дрожащие тени. Иногда я путаю себя со свой тенью, а иногда не путаю. И иногда я не путаю себя со своим кувшином, а иногда путаю. Все зависит от того, в каком мы настроении. И часто я смотрел и смотрел, не моргая, пока, переставая быть, я не переставал и видеть. Воистину восхитительный час, совпадающий иногда, как уже отмечалось, с часом аперитива. Но этой радости, которую лично я считал безвредной и неопасной для общества, я ныне лишен, поскольку из-за ошейника мое лицо направлено на поручни, как раз над меню, ибо крайне важно, чтобы предполагаемый посетитель был в состоянии изучить меню, не рискуя, что его собьют с ног. Мясо в этом квартале имело высокую репутацию, и люди приходили издалека, отовсюду, чтобы вкусить его. Исполнив задуманное, они спешили уйти. К десяти часам вечера вокруг становилось тихо, словно в могиле, как говорится. Таков плод моих наблюдений, накопленных за долгие годы и постоянно подвергаемых индукции. Здесь все – убиение и поедание. Сегодня вечером подают рубец. Это зимнее блюдо, или осеннее. Скоро придет Маргарита и осветит меня. Она запаздывает. Уже не один прохожий щелкал зажигалкой у меня перед носом, чтобы лучше разобрать то, что я назвал бы, ради разнообразия, прейскурантом. Слава Богу, с моей благодетельницей ничего не случилось. Я не услышу, как она идет, я не услышу ее шагов, из-за снега. Все утро я провел под брезентом. С наступлением первых морозов она устраивает мне гнездо из тряпок, как следует подоткнув их под меня, чтобы я не простудился. Уютно. Интересно, попудрит ли она сегодня мне голову своей большой пуховкой? Это ее последнее изобретение. Она вечно придумывает что-нибудь новенькое, для моей пользы. Ах, если бы случилось землетрясение, если бы бойня поглотила меня! Сквозь поручни, в конце двух сходящихся рядов зданий, виден кусочек неба. Прут поднимается и закрывает его, стоит мне захотеть. Если бы я мог поднять голову, то увидел бы, как этот кусочек впадает в небесный океан. Что добавить к этим деталям? Еще не поздно, я знаю, подождем, рано еще прощаться навсегда, с этой грудой мусора. А что если немного поразмышлять, ожидая появления чего-нибудь вразумительного? Только на этот раз. И почти тут же возникает мысль, и в самом деле, следует сосредоточиваться почаще. Позвольте побыстрее огласить ее, пока она не исчезла. Как получается, что люди не замечают меня? Кажется, я существую только для Мадлен. То, что прохожий, в спешке, очертя голову, в безудержной беготне, не замечает меня, вполне понятно. Но зеваки, собирающиеся здесь послушать предсмертный рев животных, у них-то, мерно прогуливающихся взад и вперед, в ожидании начала кровопролития, времени уйма? А голодные, вынужденные, подходя к меню, нравится им это или нет, смотреть мне буквально в лицо, обонять мои выдохи? А дети, резвящиеся на площадках за воротами, жадные до всякой забавы? Мне кажется, что даже обычная человеческая голова, недавно вымытая, с несколькими волосками на макушке, стала бы общественной достопримечательностью, окажись она на месте моей головы. Может быть, это из деликатности, не желая меня обидеть, все делают вид, что не подозревают о моем существовании? Но подобную душевную чуткость вряд ли можно приписать собакам, которые прибегают по нужде к моему жилищу и явно не подозревают, что в нем находится живая плоть и кровь. Отсюда следует, что запаха у меня тоже нет. А ведь если кто-нибудь и должен пахнуть, так это я. Как, учитывая вышеизложенное, Махуд может ожидать от меня нормального поведения? Мое наличие подтверждают, если угодно, мухи, но в достаточной ли мере? Разве не садились бы они с тем же удовольствием на коровью лепешку? Да, до тех пор, пока этот вопрос не найдет удовлетворительного разъяснения или пока меня не заметил кто-нибудь помимо Мадлен, я не сумею поверить настолько, чтобы продолжить свою деятельность, тому, что говорится обо мне. Это утверждение я считаю крайне важным, но, следует заметить, вскоре я уже не сумею воспринять его, настолько ухудшились за последнее время мои способности. Очевидно, мы сталкиваемся здесь с проблемой перехода, чреватой неожиданностями. Допустим, я преуспел в умирании, приму самую удобную гипотезу, так и не сумев поверить в то, что когда-либо жил, я знаю, на свою беду, что это не то, чего они хотят для меня. Ибо это случалось со мной уже неоднократно, причем они не жаловали меня даже коротким отпуском по болезни, среди червей, перед тем, как воскресить меня. Но кто знает, что на этот раз сулит будущее? Чем думаю умнее, тем под гору быстрее, – во всяком случае, это было бы неплохо. Возможно, когда-нибудь некий господин, случайно оказавшись рядом со мной, с возлюбленной под ручку, в тот самый момент, когда последнее издыхание одаривает меня заключительной сладостью отлетающего времени, воскликнет, достаточно громко, и я услышу: Послушай, этот человек нездоров, надо вызвать скорую помощь! Таким образом, одним выстрелом, когда, казалось бы, никакой надежды, два прекрасных зайца. Я умру, но я жил. Если только не предположить, что господин подвержен галлюцинациям. Тогда, чтобы рассеять все сомнения, его возлюбленной достаточно будет сказать: Ты прав, любовь моя, кажется, его сейчас вырвет. И тогда я буду знать наверняка и испущу дух под звуки икоты, так часто, увы, омрачающей торжественность происходящего. В бытность свою Махудом я знал одного доктора, который утверждал, что, с научной точки зрения, последний выдох исходит с другого конца, и именно там, а не у рта, семья должна подержать зеркальце, прежде чем вскрыть завещание. Но откуда бы он ни исходил, не вникая в эти мрачные подробности, я, бесспорно, серьезно заблуждаюсь, полагая, что смерть, самое по себе, можно считать следствием или хотя бы свидетельством предшествовавшей ей жизни. Лично я не имею впредь ни малейшего желания покидать этот мир, который они так старательно мне навязывают, не убедившись предварительно, что я действительно в нем был, по пинку в зад, например, или поцелую – любой знак внимания годится, лишь бы он исходил не от меня. Пусть хотя бы два независимых наблюдателя немедленно заметят меня здесь, и я позабочусь об остальных. Как все становится ясно и просто, когда открываешь глаза на внутренний мир, предварительно подвергнув их воздействию внешнего, чтобы извлечь выгоду из контраста. Я не хотел бы, хотя и устал смертельно, покидать преждевременно эту плодоносную жилу, ибо я второпях к ней уже не вернусь, о нет. Но довольно этого проклятого первого лица, оно сбивает с толку, так я совсем перестану себя понимать, если не буду осторожен. Но о ком, в таком случае, идет речь? О Махуде? Нет, еще нет. О Черве? Тем более. Ба, любое местоимение годится, если смотреть в корень. Дело привычки. Потом подправим. На чем я остановился? Ах да, блаженство ясности и простоты. Теперь надо как-то связать это с несчастной Мадлен и с ее великой добротой. Знаки внимания, подобные оказываемым ею, упрямство, с которым она продолжает замечать меня, разве все это не доказывает убедительно, что я действительно присутствую здесь, на улице Брансьон, неслыханное название на моем родном острове? Разве избавляла бы она меня от жалких моих экскрементов по воскресеньям, устраивала бы гнездо с наступлением зимы, защищала бы от снега, меняла бы опилки, втирала бы мне в голову соль, надеюсь, не забыл ничего, если бы меня здесь не было? Разве посадила бы она меня в кувшин, подняла бы на пьедестал, обвесила бы фонариками, если бы не была уверена в моей реальности? Какое счастье было бы покориться этой улике и следующему за ней приговору. К сожалению, я рассматриваю ее как весьма подозрительную, чтобы не сказать – незаконную. В самом деле, что можно подумать об удесятеренных знаках внимания, которыми она буквально заваливает меня в последнее время? Как непохоже это на безмятежность наших прежних отношений, когда я видел ее всего раз в неделю. Нет, от этого не уйти, женщина теряет в меня веру. И пытается отдалить момент окончательного признания своей ошибки ежеминутными приходами, дабы собственными глазами удостовериться, что я все еще более или менее воображаем на своем месте. Подобным же образом веру в Господа, говорю со всей подобающей мне скромностью, иногда утрачивают вслед за проявлением особого рвения и усердия, так кажется. В этом месте я делаю паузу, чтобы подчеркнуть некоторое различие. (По-видимому, я все еще думаю.) То, что кувшин в самом деле стоит там, где говорят, верно, я и не собирался это отрицать, в конце концов, не мое это дело, хотя его присутствие в подобном месте, реальность которого я также не берусь оспаривать, кажется не очень-то правдоподобным. Я всего-навсего сомневаюсь в том, что нахожусь в нем. Легче воздвигнуть храм, чем склонить божество посетить его. Однако к чему вся эта путаница? Вот что получается, когда начинаешь подчеркивать различия. Но это неважно. Она любит меня, я всегда это чувствовал. Я ей нужен. Ресторанчик, муж, дети, если таковые имеются, – ей уже недостаточны, в ней есть пустота, которую в состоянии заполнить только я. Не удивительно, что у нее бывают видения. Было время, когда она казалась мне близкой родственницей, матерью, сестрой, дочерью или чем-то в этом роде, возможно, даже женой, скрывающей меня от общества. Вернее, Махуд, видя, сколь мало впечатлило меня его главное свидетельство, шепнул мне на ухо это предположение, добавив: Я ничего не говорил. Должен признаться, что не так уж оно абсурдно, как кажется с первого взгляда, и вполне может объяснить некоторые странности, не поразившие меня в момент формулировки, среди прочих – мое несуществование в глазах тех, кто не в курсе, то есть в глазах всего человечества. Но если меня прячут в общественном месте, к чему привлекать внимание к моей голове, художественно освещенной с сумерек до полуночи? Вы можете, конечно, возразить, что важен только результат. И вот еще что. Эта женщина никогда со мной не разговаривала, насколько мне известно. Если я утверждал что-нибудь обратное, то ошибался. Если я скажу что-нибудь обратное, то снова ошибусь. Если, конечно, я не ошибаюсь сейчас. Во всяком случае, подошьем это в дело, в поддержку любого тезиса, который вам по душе. Ни одного нежного слова, ни одного упрека. Из опасения привлечь ко мне общественное внимание? Или чтобы не рассеять иллюзии? Подвожу итог. Близится момент, когда единственный верующий в меня должен меня отвергнуть. Ничего не произошло. Фонарики не зажжены. Неужели все тот же вечер? Возможно, обед уже кончился. Возможно, Маргарита приходила и уходила, снова приходила и снова уходила, а я ее не замечал. Возможно, я сиял, со всем присущим мне блеском, долгие часы и ничего не заметил. И все же что-то изменилось. Эта ночь не похожа на другие. Не потому, что я не вижу звезд, мне не часто удается увидеть звезду, высоко в глубине того клочка неба, который я обозреваю. И не потому, что я вообще ничего не вижу, даже поручней, такое нередко случалось. И не из-за тишины, место здесь тихое, по ночам. К тому же я почти глухой. Не впервые я напрягаю слух, тщетно пытаясь различить приглушенные звуки на конюшне. Вдруг заржет лошадь. И я пойму, что ничего не изменилось. Или увижу фонарь сторожа, в загоне, раскачивающийся на высоте колена. Надо быть терпеливым. Холодно, утром шел снег. Однако же моей голове не холодно. Вероятно, я все еще накрыт брезентом, возможно, она набросила его на меня, боясь, что ночью снова пойдет снег, пока я был погружен в размышления. Но ощущения, так мной любимого, давления брезента на голову, нет. Моя голова потеряла всякую чувствительность? Или меня хватил удар, пока я был погружен в размышления? Не знаю. Буду терпеливым, перестану задавать вопросы. Прошло несколько часов, кажется, снова наступил день, ничего не произошло, я ничего не слышу. Я напомнил им об обязанностях, возможно, они дали мне умереть. Ощущение, что я укутан, но не прикасаюсь ни к чему, такого никогда не было. Опилки больше не давят на культи, мне неизвестно, где я оканчиваюсь. Вчера я покинул мир Махуда – улицу, ресторанчик, бойню, статую и, сквозь поручни, серое небо. Я никогда больше не услышу мычания скота, звякания вилок и стаканов, раздраженных голосов мясников, названий блюд и цен. И никакая женщина не захочет, тщетно, чтобы я жил, и моя тень, вечером, не омрачит землю. Истории Махуда кончились. Он понял, что они – не обо мне, он сдался, я победитель, а я так старался проиграть, чтобы доставить ему удовольствие, чтобы он оставил меня в покое. Выиграв, буду ли я оставлен в покое? Не похоже, кажется, я продолжаю говорить. Во всяком случае, все эти предположения, вероятно, ошибочны. Несомненно, меня снова бросят в атаку, лучше вооруженного, на твердыню смерти. Куда важнее другое – знать, что происходит сейчас, чтобы немедленно сообщить об этом, как требует того моя функция. Не нужно забывать, иногда я забываю, что все упирается в голоса. Я говорю то, что они велят мне говорить, и надеюсь, что когда-нибудь им надоест разговаривать со мной. Вся беда в том, что я говорю неверно, не имея ни слуха, ни головы, ни памяти. Сейчас я, кажется, слышу, как они говорят, начинает голос Червя, я передаю новости, чего бы они ни стоили. Неужели они думают, что я думаю, что говорю я? Это тоже они. Чтобы заставить меня думать, будто у меня есть собственное «я», и я могу говорить о нем, как они говорят о своих. Еще одна ловушка, чтобы удержать меня среди живых. Вот только они вразумительно не объяснили, как мне в нее попасть, им не преодолеть мою глупость. Почему они говорят со мной подобным образом? Возможно ли, что сказанное изменяется, проходя через меня, и они не могут этому помешать? Неужели они думают, что я думаю, что это я задаю вопросы? Вопросы тоже их, слегка искаженные, возможно. Я не говорю, что это неверный метод. Я не говорю, что, в конце концов, они меня не поймают. Я хочу проиграть, чтобы меня выбросили. Но охота мне надоела, надоело быть дичью. Образы, они воображают, что, громоздя образ на образ, соблазнят меня, в конце концов. Как мать, которая приговаривает младенцу «пис-пис-пис», чтобы тот пописал, сходный случай. Да, сейчас мы все вместе, в одной галере. Черед Червя, ему водить, желаю ему хорошо провести время. Подумать только, я думал, что он против того, что они пытаются сделать со мной! Подумать только, я видел в нем если не себя, то шаг к себе! Заставить меня быть им, анти-Махудом, а потом сказать: Но я только тем и занимаюсь, что живу, в некотором смысле, в единственно возможном смысле, вот это заговор! Или с помощью абсурда доказать мне, что я есть и что абсурдно не быть. К сожалению, бесполезно предупреждать меня заранее, я быстро забываю. Во всяком случае, желаю ему всяческого успеха, в этом мужественном начинании. И даже готов сотрудничать с ним, как сотрудничал с Махудом и компанией, насколько сумею, не могу иначе, и знаю об этом. Сказать о Черве, что он не знает, кто он такой, где находится, что вокруг происходит, значит недооценивать его. Он не знает только того, что что-то можно знать. Его чувства ничего ему не говорят, ни о нем, ни об остальном, этого различия ему не постичь. Ничего не чувствуя, ничего не зная, он существует, тем не менее, не для себя, для других, другие постигают его и говорят: Червь существует, поскольку мы его постигаем, – как будто нельзя не существовать, но быть постигаемым. Другие. Один, потом другие. Один обратился к всенемогущему, к всеневедущему, преследующему его, потом другие. К тому, кого надо накормить, ему, умирающему с голода, и кто, не имея ничего человеческого, не имеет ничего иного, ничего не имеет, есть ничто. Войди в мир нерожденным, пребудь в нем неживущим, без всякой надежды на смерть, эпицентром радостей, скорбей, спокойствия. Кто кажется истинным достоянием, ибо не претерпевает изменений. Кто находится за пределами той жизни, в которой мы пребываем, всю нашу долгую тщетную жизнь. Кто не пощажен безумной нуждой говорить, думать, знать, где находишься, где находился, во время смятенного сна, наверху, под небесами, нападающей по ночам. Кто не знает о себе и молчит, не знает о своем молчании и молчит, кто не смог быть и перестал пытаться. Кто пресмыкается среди тех, кто видит в нем себя, и устремляет в их глаза свой неподвижный взор. Благодарю за исходные сведения. И это еще не все. Кто ищет свое истинное лицо, пусть не унывает, он найдет его, перекошенное от боли, с глазами, вылезшими из орбит. Кто так страстно желает жить, пока жив, будьте спокойны, жизнь подскажет ему способ. Все это очень утешает. Червь, будь Червем, ты увидишь, что это невозможно, бархатная перчатка протерлась, от сильных ударов, на суставах. Не страшно, подумаешь, синяк под глазом! И начинают, наконец, крахмалить старую тряпку, которую ты так терпеливо и тщетно мял, такую же вялую и безжизненную, как в первый день. Все дело исключительно в голосах, никакой другой образ не подходит. Пусть он пройдет сквозь меня, наконец, истинный, последний, принадлежащий тому, кто безголос, по его собственному признанию. Неужели они думают, что убаюкают меня этим шепотом? Какая для меня разница – добьюсь я успеха или потерплю неудачу? Не я это затеял, если они хотят, чтобы я преуспел, я провалюсь, и наоборот, чтобы не избавиться от своих мучителей. Есть ли хоть одно мое слово в том, что я говорю? Нет, голоса у меня нет, в этом вопросе голоса я не имею. Вот одна из причин, по которой я спутал себя с Червем. Нет у меня никаких причин, никакой причины, я похож на Червя, без голоса, без причины, я – Червь, нет, если бы я был Червем, то не знал бы этого, не сказал бы этого, я ничего не сказал бы, я был бы Червем. Но я ничего и не говорю, я ничего не знаю, эти голоса не мои и мысли тоже, это голоса и мысли бесов, осаждающих меня. Которые заставляют меня говорить, что я не могу быть Непобедимым Червем. Которые заставляют меня говорить, что я, возможно, он, как и они. Которые заставляют меня говорить, что поскольку я не могу им быть, то обязан быть им. Что поскольку я не сумел быть Махудом, которым быть мог, то должен быть Червем, которым быть не могу. Но они ли это по-прежнему говорят, что, не сумев быть Червем, я буду Махудом, автоматически? Словно, помолчим немного, словно я вырос и понимаю намеки и некоторые вещи, но они ошибаются, мне нужно все объяснять, и все равно я не понимаю, так я вызову в них отвращение своей тупостью, как они говорят, и меня убаюкают, заставят считать себя еще глупее. Они ли это по-прежнему говорят, что, когда я устрою им всем сюрприз и буду Червем, тогда, наконец, я буду Махудом? Червь оказывается Махудом, как только кто-то оказывается Червем. О, хоть бы они начали делать со мной все, что им хочется, и преуспели наконец, сделав со мной то, что им хочется, я готов стать всем, чем они хотят, я устал быть веществом, которое мнут и бьют без конца и без толку. Или от меня откажутся и оставят лежать кучей, настолько бесформенной, что не найдется больше никого, кто попытался бы придать ей форму. Но у них нет единого мнения, они все одного поля ягоды и все же не знают, что хотят со мной сделать, они не знают, где я и на кого похож, я подобен праху, они хотят сделать из праха человека. Слушать их, падая духом. Они убаюкают меня, пока я не воображу, что слышу себя, наконец, говорю с собой, наконец, что это не они так говорят, что это я так говорю. Ах, если бы я смог отыскать свой собственный голос, во всем этом бормотании, конец бы и их заботам, и моим. Вот зачем нужны эти маленькие паузы, чтобы заставить меня прервать их. Они думают, что мне не вынести тишины, что однажды, когда-нибудь, ужас молчания вынудит меня заговорить. Вот почему они то и дело замолкают, чтобы подтолкнуть меня к крайности. Но долго молчать они не осмеливаются, а то может рухнуть вся затея. Верно, я страшусь этих пучин, над которыми все они склонились, напрягая слух, чтобы разобрать шепот человека. Это не тишина, это яма, в которую я счастлив был бы провалиться, с коротким криком, похожим на человеческий, словно раненая обезьянка, первый и последний, и исчезнуть, пропищав, навсегда. Ну что ж, если им когда-нибудь удастся заставить меня наделить голосом Червя, в припадке эйфории, возможно, мне удастся этот голос присвоить, в припадке рассеянности. Есть шанс. Но им не удастся: удалось ли им заставить Махуда говорить? По-моему, нет. Мэрфи, кажется, говорил время от времени, другие, вероятно, тоже, не помню, но сделано это было довольно топорно, за всем этим проглядывал чревовещатель. А вот сейчас, чувствую, все начинается. Они, должно быть, считают, что совсем задурили меня, всей этой ерундой о бытии и существовании. Да, именно сейчас, забыв о том, кто такой Червь, где он и на кого похож, я начинаю быть им. Хуже всего эта профессорская ирония. Быстро, на место. Ни входа, ни выхода, надежное место. В отличие от Эдема. И посреди Червь. Ничего не чувствующий, ничего не знающий, ни на что не способный, ничего не желающий. Пока он не услышит некий несмолкающий звук. Это конец, Червя больше нет. Мы это знаем, но не говорим, мы говорим: Это пробуждение, начало Червя, – ибо сейчас мы должны говорить, и говорить о Черве. Это уже не он, но будем делать вид, что это все еще он, наконец, он, кто слышит и дрожит, рождаясь, которого ждет печаль и борьба с печалью, зоркий глаз, деятельный ум. И назовем получившееся Червем, так чтобы воскликнуть, завершив подмену: Ах, взгляните, снова жизнь, жизнь всегда и всюду, жизнь, которая у всех на устах, единственно возможная! Бедный Червь думал, что у него все иначе, но вот он – в пожизненном бедламе. Где я? Это мой первый вопрос, целый век только слушал. Если на него не ответят, я перейду к другим, более личным, значительно позже. Возможно, я даже, перед тем как снова впасть в кому, воображу себя живым. Но будем последовательны. Я сделаю все, что в моих силах, как всегда, поскольку поступать иначе не в состоянии. Я покорюсь, более трупоуслужливый, чем когда бы то ни было. Я передам слова, достигшие уха или вдутые через рупор в задний проход, во всей их чистоте и в том же порядке, насколько возможно. Ничтожно малый промежуток между прибытием и отправлением, пустяковая задержка при извержении – единственное, о чем мне стоит беспокоиться. Правда обо мне, наконец, выварится, пастеризуется, при условии, конечно, что они снова не начнут заикаться. Я слушаю. Довольно мешкать. Я Червь, то есть я уже не Червь, поскольку слышу. Но я забуду об этом в пылу страдания, я забуду, что я уже не Червь, а какой-то третьесортный Тиссен Лувертюр, именно на это они и рассчитывают. Червем я услышу тот звук, который никогда не прекратится, неописуемо монотонный и все же не лишенный некоторого разнообразия. В конце не знаю какой вечности, они не говорят, мой интеллект выбился из сил, пока понял, что этот надоедливый звук – голос и что царство природы, в которое, льщу себя надеждой, я уже вступил, может предложить и другие звуки, даже более неприятные, и возникнуть они не замедлят. Не говорите после этого, что я не гожусь в люди. Какой утомительный путь от первого потрясения, сколько нервов растерзано в бесчувственном сердце, какой ужас раскалил мозжечок. Как долго он привыкал к этой пытке. Понять, тьфу, ничего не значит. Пустяк. Общий удел, безвредная шутка. Это ненадолго. Снимать урожай мне пока дают. Они упомянули розы. Я успею их понюхать. Потом они заговорят о терниях. Поразительное разнообразие! Тернии им придется вонзить в меня, как в своего злосчастного Иисуса. Нет, мне не нужен никто, пусть прорастают у меня под задницей, как хотят, я воспарю над своим состоянием. Терновый венец в напоенном ароматами воздухе. Не будем спешить. Мне еще далеко до совершенства, у меня совсем нет навыков. Например, на тот случай, если вы мне не верите, я не умею еще двигаться, как локально, относительно себя, так и физически, относительно всего остального дерьма. Я не умею хотеть, я хочу уметь, но не могу. Все, что попадает ко мне не от меня, попадает не по адресу. Точно так же и мое соображение смазано еще слабо и не действует без каких-либо критических обстоятельств, вроде безумной боли, испытываемой впервые. Какая-нибудь семантическая тонкость, например, ради провождения времени, не могла бы удержать мое внимание. Развлечения и радости беспристрастного и бескорыстного суждения – не для меня. Я думаю, не тот же ли это головокружительный ужас, что и у ос, выкуриваемых из гнезда, когда страх превысит определенный предел? Означает ли это, что я не склонен к этому, по милости привычки? Заявлять так значило бы недооценивать размеры репертуара, мной освоенного и, по всей видимости, пустячного по сравнению с тем, который припасен для меня к завершению ученичества. Эти огни, мерцающие далеко внизу, слагающиеся затем в пламя, которое устремляется на меня, слепящее, пожирающее, – всего-навсего один из примеров. Я не могу к ним привыкнуть, они неизменно заставляют меня задуматься. И каждый раз, в последнее мгновение, уже опалив меня, они гаснут, дымясь и шипя, и каждый раз я лишаюсь хладнокровия. И в моей голове, которую я поворачиваю, как мне нравится, вверх и вправо, разлетаются искры. Иногда я говорю себе, что нахожусь в голове, это от ужаса, так хочется оказаться в безопасности, под защитой массивного черепа. И я добавляю, что глупо пугаться чужих мыслей, терзающих мое небо безобидными пожарами, изводящих меня ничего не значащими звуками. Но не все сразу. А часто все спит, как когда я по правде Червь, кроме того голоса, который лишил меня сути, который никогда не замолкает, но часто путано бормочет, словно собирается покинуть меня. Это, впрочем, преходящая слабость, если, конечно, все не устроено специально, чтобы научить меня надеяться. Странно, полностью разрушенный, но непривычный еще к тому унижению, до которого меня довели, я иногда, кажется, вспоминаю, каким я был, когда был Червем, но не попал еще в их руки. Тогда-то меня и подмывает сказать, что я на самом деле Червь, и подумать, что, в конце концов, он, возможно, стал тем, кем стал я. Не получается. К тому же они изыщут другие средства, не столь детские, чтобы заставить меня согласиться или сделать вид, что соглашаюсь, с тем, что я тот, чьим именем они меня называют, а не кто иной. Или они будут ждать, рассчитывая, что я устану, будут давить на меня все сильнее, чтобы стереть из моей памяти того, с кем нельзя сделать то, что сделали со мной, стереть вчерашний день, стереть завтрашний. И, однако же, мне кажется, что я помню и никогда не забуду, каким я был, когда был им, прежде чем все смешалось. Но это, конечно, невозможно, поскольку Червь не мог знать, каким он был или кем, именно так они хотят, чтобы я рассуждал. И мне также кажется, что еще прискорбнее, что я мог бы снова стать Червем, если бы меня оставили в покое. Отличный переход, но никуда не ведет. Только бы они перестали говорить ни о чем, до того как покончат со всем. Ни о чем? Поспешный вывод. Не мне судить. Исходя из чего мне судить? Новая провокация. Они хотят, чтобы я потерял выдержку и вне себя бросился их спасать. Как все очевидно! Иногда я говорю себе, они говорят мне, Червь говорит мне, подлежащее не имеет значения, что моих поставщиков больше, чем один, четыре или пять. Но более вероятно, что это одно и то же гнусное животное, развлекающееся игрой во многих, меняющее тон, акцент, тему своей болтовни. Если только это ему не свойственно. На пустой ржавый крючок я еще согласен, но приманки! Бывает, впрочем, и долгое молчание, изредка, когда, ничего не слыша, я ничего не говорю. То есть я слышу бормотание, если сильно прислушиваюсь, но это не мне, это они между собой, у них совещание. Я не слышу, о чем они говорят, но понимаю, что они по-прежнему здесь, что они еще не закончили со мной. Они чуть отодвинулись. Секреты. А если здесь всего один, значит, он советуется сам с собой, бормоча и жуя усы, готовясь к извержению нового потока бессмыслицы. Представить только, что я подслушиваю, в наступившей тишине! До хорошенького состояния они меня довели. Надеюсь, больше никого не осталось. Хотя говорить об этом не время. Согласен. О чем время говорить? О Черве, наконец. Согласен. Для начала вернемся к его истокам, а затем терпеливо проследим его на различных стадиях, с целью показать их роковое сцепление, которое довело его до моего состояния. И все это одним махом, отважно. Затем повседневные записи, пока не рухну. И наконец, под занавес, песни и пляски благодарной жертвы в честь рождения. Слава Богу, все идет хорошо. Махудом я не мог умереть. Могу ли я родиться Червем? Это одна проблема. Но, возможно, в конечном счете, другой персонаж. Тому, кто косит, все едино. Но вернемся назад, как планировалось, после чего бросимся вперед, как предполагалось. Наоборот звучит лучше, но не намного. Вверх по течению, вниз, какая разница, я импровизирую, так и надо! До этого момента время было во мраке. С этого момента – одно сияние! Сейчас, по крайней мере, я знаю, где я, насколько это касается моих истоков, я имею в виду те истоки, о которых можно поговорить, а это главное. Когда можно сказать: Некто в пути, все отлично. Возможно, мне идти еще тысячу лет, но это не имеет значения. Он в пути. Я начинаю осваивать местность. Кто знает, может быть, утром мне удастся ускользнуть, с булочкой и чашкой кофе. Нет, двигаться я не могу, пока еще не могу. То я оказываюсь в черепе, то в животе, странно, а то и вообще нигде. Возможно, это боталов проток, если вокруг меня все пульсирует и сжимается. Приманка, приманка. Разве не могу я иметь среди них друга, который печально покачивает головой и ничего не говорит или говорит изредка: Хватит, хватит. Можно быть и до начала, на это они согласны. Им нужны мои корни и прочее. Это несущееся время – то же самое, что раньше покоилось. И тишина, которую они тщетно нарушают, в один прекрасный день она восстановится, та же, что была, разве что слегка потрепанная. Согласен, согласен, в пути нахожусь я, слова надувают мои паруса, и я же – немыслимый предок, о ком ничего нельзя сказать. Но, может быть, я скажу о не
1
Третья часть ТРИЛОГИИ:
1. Моллой
2. Мэлон умирает
3. Безымянный