Выбрать главу
е, я бы охотно этого не делал, но это мой единственный шанс, по крайней мере, я так считаю, единственный шанс замолчать, сказать, наконец, что-нибудь правдивое, если именно этого от меня ждут, чтобы нечего было больше говорить. Итак, причины. Назову три или четыре, этого должно хватить. Во-первых, моя семья – сам факт наличия семьи должен был бы меня насторожить. Но в определенные моменты моя благожелательность такова, а мое желание, пусть кратковременное, пусть слабое, влиться в великий поток жизни, струящийся от простейших одноклеточных до сложнейших человекообразных, таково, что я, нет, вводное предложение еще не кончено. Начну снова. Моя семья. Начать с того, что она не имеет никакого отношения к тому, чем я занят. Отправившись в путь из данного места, вполне естественно сюда и вернуться, при условии точности моего передвижения. Моя семья могла бы сменить в мое отсутствие место жительства и поселиться в сотнях миль отсюда, но я при этом ни на волосок не отклонился бы от своего маршрута. Что касается предсмертных воплей и трупного запаха, при условии, что я был в состоянии обратить на них внимание, то они показались бы мне вполне естественными и привычными. Если бы такого рода явления всякий раз вынуждали меня поворачивать, недалеко бы я ушел. Омываемый снаружи только дождями, с головой, раскалывающейся от невысказанных проклятий, я повернул бы скорее от самого себя, чем от всего остального. В конце концов, вполне возможно, что именно это я и делал, должна же быть какая-то причина для моего почти кругового движения. Ложь, все ложь, не мне знать, не мне судить и проклинать, не мне, мне только идти. То, что колбасный яд в состоянии искоренить всю мою родню, никогда не устану повторять это, я признаю без всякого усилия, но при условии, что мое собственное поведение от этого никоим образом не пострадает. Выясним лучше, что же произошло на самом деле, если Махуд говорил правду. А зачем ему лгать мне, ведь он так хотел, чтобы я слился, а с чем? мне сейчас пришло это в голову, с его представлением обо мне. Зачем? Чтобы не причинять мне боль, возможно. Но я здесь, чтобы мучиться, и этого мои искусители не поняли. Все они, каждый согласно своим представлениям о выносимом, хотели, чтобы я существовал и, вместе с тем, умеренно или, лучше сказать, ограниченно мучился. Они даже прикончили меня с сочувственным замечанием, что, достигнув предела выносливости, я могу только исчезнуть. Предел выносливости! Достаточно было научить меня претерпеть всего мгновение, после чего я бы продержался целую вечность, насвистывая веселый мотив. И какие удары они изобрели специально для меня! А вершина всего – рассказ Махуда, в котором я оказывался расстроенным, аккуратно избавившись от своры родственников и двух п… впридачу, одна из которых, будь она проклята вовеки, извергла меня в этот мир, а другой, воронкообразной, я пытался отомстить, перекачивая в нее свои подобия. По правде говоря, будем все же честными, прошло уже немало времени с тех пор, когда я в последний раз понимал, о чем говорю. И все потому, что думал всегда о чем-то другом. Таким образом, я прощен. Если думать о чем-то другом, все позволено. Так что опасаться нечего, будем считать, что ничего не произошло. И выясним, что произошло на самом деле, если Махуд говорил правду, изображая, как я одним махом избавился от родителей, жены и наследников. У меня хватит времени взорвать весь этот цирк, где дышать – значит задыхаться, я вырвусь отсюда, все будет по-другому. Но я не хотел бы порочить того, кто опорочил меня, ибо, когда он заставил меня повернуть и двинуться в обратном направлении, еще до того как я исчерпал все возможности пути, по которому следовал, у него и в голове не было ущемить дух, ни на секунду, просто сугубо физиологическое потрясение, за которым последовал обычный приступ тошноты, как естественная реакция на вопли моего семейства, неохотно помиравшего, и на возникшую затем вонь – последнее обстоятельство и вынудило меня отступить под страхом полной потери создания. Восстановив подобную версию, остается только добавить, что она ничуть не лучше всякой другой и столь же совместима с тем сознанием, которым я мог бы стать, если бы они знали, как за меня взяться. Итак, выясним, что произошло на самом деле. В конце концов, я оказался, ничуть этому не удивившись, в строении, как уже говорилось, круглой формы, первый этаж которого занимала единственная комната, напоминающая арену, где я завершал свои обороты, ступая ногой прямо по нераспознаваемым останкам своей семьи, то по чьему-то лицу, то по животу, как придется, погружая в них наконечники костылей, уходя и возвращаясь. Сказать, что это доставляло мне удовольствие, было бы преувеличением, ибо я испытывал скорее раздражение из-за того, что приходится барахтаться в такой грязи именно тогда, когда для завершения пути необходима твердая и ровная опора. Мне приятно думать, даже если это и неправда, что последние дни своего долгого пути я провел на внутренностях мамочки и оттуда же отправился в следующее путешествие. Впрочем, мне все равно, грудь Изольды послужила бы не хуже, или папины половые органы, или сердце одного из моих ублюдков. Но так ли это? Не должен ли я сам, испытывая приступ внезапной независимости, доесть остатки роковой солонины? Сколько раз я падал на протяжении этого заключительного этапа, когда снаружи бушевала гроза? Довольно этого бреда. Я никогда нигде не был, только здесь, никто никогда меня отсюда не извлекал. Хватит вести себя словно ребенок, который, вдоволь наслушавшись сказок о том, как его нашли под капустным листом, вспоминает, наконец, точное место в огороде и жизнь, которую он там вел, прежде чем попал в лоно семьи. Не будет больше тел и траекторий, не будет неба и земли, я не знаю, что все это такое. Мне говорили, мне объясняли, мне описывали, что это такое, как все это выглядит, что все это означает, одно, и другое, и третье, тысячу раз, по тысяче поводов, до тех пор пока у меня на лице не появилось понимающее выражение. Кто бы подумал, услышав меня, что я никогда ничего не слышал и не видел, кроме их голосов? А сколько мне говорили о человеке, задолго до того, как начали пытаться уподоблять ему! Все, о чем я говорю, все, чем я говорю, все идет от них. Мне-то все равно, но это бессмысленно, этому нет конца. Сейчас я должен говорить о себе, даже если мне придется употребить для этого их язык, это будет начало, шаг к молчанию и конец безумию, безумию говорить по обязанности и не быть способным сказать ничего, не считая того, что меня не касается, того, что не важно, того, чему я не верю, того, чем меня до конца напичкали, чтобы не дать сказать, кто я и где я, чтобы не позволить сделать то, что я должен сделать единственным образом, который может положить конец этому, не дать сделать то, что я должен сделать. Как они, должно быть, ненавидят меня! До хорошенького состояния меня довели, а я все еще не их, не совсем их, еще не совсем. Свидетельствовать в их пользу, до самой своей смерти, как будто в этом балагане как-то можно умереть, вот до чего они поклялись довести меня. Открывать рот только затем, чтобы возвещать о них и о нашем братстве, вот до чего, они воображают, довели меня. Этот дешевый трюк заключается в том, чтобы забить мне глотку определенными словами в расчете на то, что, произнесенные, они немедленно выдадут во мне представителя их выводка. Но я разоблачу их тарабарщину. Во всяком случае, ни слова из нее я не понял, ни единого слова из рассказов, подобных отрыгнутым комкам полупережеванной пищи. Они не учли мою неспособность усваивать, мою гениальную способность забывать. Милое непонимание, благодаря тебе я останусь, в конце концов, самим собой. Ничего не останется от всей той лжи, которой меня пичкали, и я стану наконец самим собой. Так умирающий голодной смертью испускает в блаженстве комы газы, не имеющие запаха. Но кто, они? Нужно ли это выяснять? Тем более, моими скудными средствами? Нет, конечно, что вовсе не является основанием не выяснять. На их собственной территории, их собственными руками, я разбросаю их вместе с их уродливыми марионетками. Возможно, при этом я отыщу следы самого себя. Значит, решено. Странно только, что вот уже некоторое время они мне не надоедают, да, понятие времени им тоже удалось мне навязать. Какой же вывод, используя их методы, должен я сделать? Махуд безмолвствует, то есть голос его звучит, но не возобновляется. Неужели они считают, что их вздор настолько прочно засел во мне, что мне никогда не высвободиться и что любое мое движение оживит их гипсовую отливку, и ничего больше? Но под гипсом, неподвижный, я все еще живу и говорю себе, не для кого-то, только для себя. Они нагрузили меня своими побрякушками и, швыряя камни, прогнали на карнавал. А я прикинусь мертвым, им будет меня не оживить, и моя уродливая короста сойдет с меня. Все дело – в голосах, никакая другая метафора здесь не годится. Они наполнили меня своими голосами, словно воздушный шар, и даже спуская, я слышу только их. Кого их? И почему с некоторых пор от них ничего не доносится? Может быть, они покинули меня, сказав: Прекрасно, больше здесь делать нечего, оставим его как он есть, он не опасен. Всего лишь тихий шепот несогласного человека, что их человеколюбие душит, слабый вздох приговоренного к жизни, гниющего в темнице, вздернутого на дыбе, вздох, что приходится праздновать изгнание, берегитесь. Нет, бояться им нечего, я замурован в их криках, никто не узнает, кто я такой, никто не услышит, как я скажу это, я этого не скажу, мне этого не сказать, я говорю на их языке, другого у меня нет, нет, возможно, я скажу это, даже на их языке, для самого себя, чтобы не зря прожить и, таким образом, замолчать, если это дарует право на молчание, что вряд ли, молчание даруют они, они решают, гнусная шайка, между собой, неважно, к черту молчание, я скажу, кто я такой, чтобы не напрасно не родиться, использую их словечки, и потом что угодно, не важно что, все, что они захотят, добровольно, пока не кончится время, по крайней мере, охотно. Сначала я скажу о том, что не я, именно так они учили меня, затем о том, что я, уже начал, осталось только довести до того места, где я позволил себя усмирить. Я, не стоит и упоминать, не Мэрфи, не Уотт, не Мерсье, не – нет, мне не заставить себя перечислить их, не те другие, чьих имен я не помню, те, кто говорили мне, что я – это они, и кем я, должно быть, старался стать, по принуждению, или из-за страха, или чтобы избежать их признания, у меня с ними ничего общего. Я никогда не желал, не стремился, не страдал и никогда не знал, что значит иметь – вещи, врагов, чувства. Но об этом достаточно. Бесполезно отрицать, незачем ворошить старое, так хорошо мне известное, рассказать о нем легко, в конце концов, это приведет к тому, что я еще раз скажу именно так, как хотят они, то есть скажу о них, пусть даже с отвращением и недоверием. Возможно, они существуют так же, как и я, по их определению, может быть, не знаю, меня это не интересует. Если бы они научили меня желать, я пожелал бы, чтобы так и было. От них можно избавиться, только назвав их, вместе с их хитростями, надо бы не забыть. Можно также рассказать еще одну историю Махуда и больше к этому не возвращаться, чтобы меня поняли так же, как дали понять мне, а именно, что история обо мне. Хорошая мысль. Чтобы усилить свое отвращение, я ее изложу. После чего, освободившись, буду разбираться с самим собой, начиная с того момента, где мне пришлось прерваться, по принуждению, или из-за страха, или по неведению. Эта история будет последней. Постараюсь сделать вид, что рассказываю ее охотно, а не то они пожелают напомнить мне, как я вел себя раньше, на острове, среди соотечественников, современников, единоверцев, товарищей по несчастью. После чего, освободившись, буду думать, как представлять себя дальше. Никто ничего не заметит. Но кто эти маньяки, накинувшиеся на меня, чтобы творить то, что они считают моим благом, попытаемся сперва пролить свет на этот вопрос. По правде говоря, нет, сначала история. Остров, я на острове, я никогда не покидал острова, клянусь. У меня создалось впечатление, что жизнь я провел в движении по спирали вокруг Земли. Неверно, свои бесконечные витки я совершаю на острове. Остров – единственная земля, которую я знаю. Ее я тоже не знаю, ни разу не было сил осмотреть ее. Когда я добираюсь до побережья, то поворачиваю обратно, в глубь острова. И траектория, по которой я двигаюсь, не спиралевидная, в этом я тоже ошибся, а скорее ряд петель неправильной формы, то коротких и остроконечных, словно в вальсе, то параболического размаха, охватывающего чуть ли не все болота, а то нечто среднее между ними, совершенно непредсказуемое по направлению, иными словами, определяемое тревогами момента. Но в описываемый мной период активная жизнь прекратилась, я не двигаюсь и никогда больше не двинусь, если никто, конечно, не вмешается, ибо от того великого путешественника, каким я был, передвигаясь последнее время преимущественно на четвереньках, ползком на животе и, наконец, катаясь по земле, осталось одно туловище (в жалком виде), увенчанное головой, с которой мы уже знакомы, это та моя часть, описание которой я лучше всего усвоил и запомнил. Воткнутый, словно пучок цветов, в высокий кувшин, горлышко которого находится на уровне моего рта, на обочине тихой улицы, рядом с бойней, я отдыхаю, наконец. Когда я поворачиваю, не скажу голову, глаза, способные еще вращаться как угодно, я вижу статую поборника конины, бюст. Его каменные глаза без зрачков устремлены на меня. Таким образом, получается четыре глаза, считая глаза создателя, вездесущего, не подумайте, что я льщу себе мыслью о своей привилегированности. Хотя я и не совсем в порядке, полиция меня терпит. Они знают, что я нем и, следовательно, не в состоянии воспользоваться своим положением, чтобы возмущать население против правительства посредством зажигательных речей, в час пик, или подрывных призывов, шепотом, на закате дня, для запоздалых пьяных прохожих. А поскольку я потерял почти все члены, за исключением бывшего мужского, им также понятно, что я не способен просить жестами милостыню, за что полагалась бы тюрьма. Я вообще никого не беспокою, если не считать, возможно, тех сверхчувствительных особ, для которых любая мелочь – повод для жалоб и возмущения. Но и в этом случае риск ничтожен, поскольку такие люди избегают боен, где их может стошнить при виде свежеоткормленного скота, прямо с пастбищ следующего к гуманному умерщвлению. С этой точки зрения место выбрано идеально, с моей точки зрения. И даже тем, кто выбит из колеи настолько, что на них действует мой вид, я имею в виду лишившихся душевного равновесия и временно утративших работоспособность, достаточно им взглянуть на меня во второй раз, если они заставят себя это сделать, как им станет легче. Ибо мое лицо не выражает ничего, кроме удовлетворения заслуженным отдыхом. Верно, что рот мой был не виден большую часть времени, а глаза закрыты. О да, иногда прошедшее время, иногда настоящее. И, возможно, только состояние моей головы, усеянной прыщами и мясными мухами, которые, естественно, кишмя кишели по соседству с бойней, не позволило мне стать ни предметом зависти для многих, ни источником недовольства. Надеюсь, воссоздается правдивая картина моего положения. Раз в неделю меня вынимали из кувшина, чтобы его опорожнить. Эта обязанность возлагалась на хозяйку дешевого ресторанчика напротив, и она выполняла ее пунктуально и без жалоб, не считать же жалобой ее редкие добродушные замечания на тот счет, что я старая паршивая свинья, ибо у нее был огород. Ясно, что, возможно, и не завоевав полностью ее сердце, я не оставил ее равнодушной. И прежде, чем вложить меня обратно, она пользовалась тем случаем, что мой рот оказывался снаружи, и совала в него кусок легкого или мозговую кость. А когда шел снег, она покрывала меня брезентом, местами водонепроницаемым. Под его прикрытием, в уюте и сухости, я познал благословение слез, не понимая, чему я этим обязан, не чувствуя себя растроганным. Это случалось не однажды, но всякий раз, как она покрывала меня, то есть два-три раза в году. Да, это было неизбежно: стоило брезенту накрыть меня и стихнуть торопливым шагам моей благодетельницы, как начинали литься слезы. Следует ли, следовало ли отнести это на счет благодарности? Но в таком случае я должен был бы испытать благодарность. Кроме того, я смутно понимал, что если она подобным образом проявляет заботу, то не исключительно по доброте душевной, или я неверно понял смысл доброты, когда мне его объясняли. Не следует забывать, что я представлял для этой женщины определенную ценность, ибо, не говоря уже об услугах, оказываемых мной ее салату, я служил ориентиром ее заведения, если не сказать рекламой, гораздо более действенной, чем, скажем, картонный круглолицый повар с огромным животом. Она прекрасно это понимала, что видно хотя бы по гирляндам китайских фонариков, которыми она украсила мой кувшин, очень красивым в сумерках, а тем более ночью. И сам кувшин, чтобы прохожему лучше было видно прикрепленное к нему меню, был поднят на своего рода пьедестал, за ее счет. Именно благодаря этому я узнал, что ее репа в соусе не столь вкусна, как некогда, но зато морковь, тоже в соусе, несравненно лучше, чем прежде. Соус не менялся. Такой язык понятен мне почти всегда, понятия столь ясны и просты, что даже я могу их освоить, другой духовной пищи я не прошу. Репа, я знаю примерно, что это такое, морковь тоже, особенно флаккская или красный кальмар. Кажется, мне иногда удается ухватить нюанс, отделяющий плохое от худшего. И если я не всегда вполне ощущаю вчера и сегодня, то это почти не умаляет удовлетворения, получаемого мной при проникновении в суть дела. О ее салате, например, я ничего, кроме похвал, не слышал. Да, я представляю для нее некоторый капиталец и, случись мне умереть, уверен, что горевать она будет искренне. Это должно помочь мне жить. Приятно думать, что, когда пробьет роковой час подведения итогов, если пробьет, и с природой я, наконец, рассчитаюсь, хозяйка ресторанчика сделает все, что.в ее силах, и не позволит снять с того места, где он сейчас стоит, старый сосуд, в котором останутся, уже навсегда, мои останки. Возможно, в то место, которое занимает сейчас моя голова, она посадит дыню, кабачок или ананас с хохолком, а еще лучше, не знаю почему, брюкву, в память обо мне. Тогда весь я не умру, как часто случается с похороненными людьми. Но не для того, чтобы говорить о ней, начал я снова лгать. De nobis ipsis silemus явно должно было стать моим девизом. Да, несколько уроков кухонной латыни я тоже получил, неплохо окропить ею лжесвидетельство. Следует, возможно, отметить, что только снегопад, при условии, конечно, что он обильный, дает мне право на брезент. Никакая другая гнусная погода не пробуждает в ней материнского инстинкта..Я пытался дать ей понять, бешено колотя головой о край кувшина, что покрывать меня надо чаще. Одновременно я пускал слюни, чтобы показать свое недовольство. Тщетно. Интересно, как она объясняла мое поведение. Должно быть, обсудила его с мужем, и тот, вероятно, сказал, что я попросту задыхаюсь, что является прямой противоположностью истине. Но, что правда, то правда, напутали мы достаточно, я своими знаками, она их толкованием. Плохая у меня получается история, я сам начинаю в нее верить. Но доберемся до ее предполагаемого конца, это меня протрезвит. Вся беда в том, что я забыл, о чем там дальше. Да и знал ли когда-нибудь? Возможно, на этом история кончается, возможно, на этом они ее кончили, сказав, кто знает: Вот ты и добрался, больше мы тебе не нужны. Это один из их самых любимых трюков – останавливаться при малейшем проявлении доверия с моей стороны и покидать меня в беде, ничего мне не оставляя, кроме навязанной жизни. И только потом, увидев меня в затруднительном положении, они снова берут в свои руки нить моих бедствий, считая меня достаточно ожившим, чтобы самостоятельно и успешно выбрать ее до конца. Но вместо того, чтобы совершать стыковку, я часто это замечал, я хочу сказать, вместо того, чтобы возобновлять меня с того места, где меня оставили, они подбирают меня гораздо позже, надеясь, вероятно, таким образом вызвать во мне иллюзию того, что я одолел перерыв вполне самостоятельно, прожил его без чьей-либо помощи, причем длительное время и без всяких воспоминаний, каким образом и при каких обстоятельствах, или даже умер, совершенно самостоятельно, снова вернулся на землю, через влагалище, как настоящий новорожденный, и достиг зрелого возраста, даже дряхлости, без малейшей их помощи, не считая кое-каких советов. Обременить меня одной жизнью им кажется недостаточным, я должен испробовать два-три рождения. Но это не наверняка. Возможно, все сказанное ими относится к одному существованию, так что смешение личностей – не более чем иллюзия, обусловленная моей неспособностью обрести хотя бы одну из них. Если бы мне удалось умереть собственными силами, то им проще было бы решить, стоит ли наградить меня другим веком или снова испробовать ту же жизнь, чтобы я смог извлечь пользу из уже приобретенного опыта. И потому я вполне законно могу предположить, что однорукий и одноногий путник прошедшего мгновения и клиноголовое туловище, в котором я пребываю ныне, – лишь две стадии одной и той же телесной оболочки, причем душа заведомо невосприимчива к разложению и расчленению. Если я потерял одну ногу, разве не правдоподобно, что могу потерять и другую? То же относится и к рукам. Простое арифметическое действие. Но как же тогда с другой старостью, если я правильно помню, и с другой зрелостью, когда и руки и ноги были, и только пользоваться ими я разучился? А юность, когда меня бросили, решив, что я умер? Если у меня и есть теплое местечко, то уж всяко не в их сердцах. Нет, я вовсе не утверждаю, что они не сделали все возможное, чтобы угодить мне, чтобы извлечь меня отсюда, неважно под каким предлогом, неважно в каком обличье. Единственное, в чем я их упрекаю, так это в упорстве. Ведь помимо их, есть тот, другой, который не отвяжется от меня до тех пор, пока они окончательно не оставят меня в покое, как непригодного к употреблению, и не возвратят меня мне. Тогда, наконец, я смогу начать говорить о том, кем я был и где я был, все это долгое потерянное время. Но кто он, тот, если догадка верна, который ждет этого от меня? И кто те, другие, чьи замыслы так различны? И кому на руку я играю, когда задаю подобные вопросы? Но задаю ли я, задаю ли? Сидя в кувшине, задавал ли я себе вопросы? А на арене? Я уменьшался, я уменьшаюсь. Не так давно, втянув голову в плечи, как человек, которого бранят, я мог исчезнуть. Скоро, при данной скорости уменьшения, мне не придется делать и этого усилия. И не придется закрывать глаза, чтобы не видеть дневного света, ибо в нескольких сантиметрах перед ними будет стенка кувшина. Мне достаточно будет уронить голову вперед, на стенку, чтобы свет сверху, по ночам это свет луны, не отражался в этих маленьких голубых зеркалах, в которые прежде я так любил смотреться, озарять их. Неправда, снова неправда, этого усилия и беспокойства мне не избежать. Ибо женщина, недовольная моим погружением все глубже и глубже, подняла меня, насыпав на дно опилки, которые она меняет каждую неделю, когда чистит за мной. Опилки мягче, чем камень, но не столь гигиеничны. К тому же я привык к камню. Теперь привыкаю к опилкам. Тоже занятие. Безделья не терплю, оно истощает жизненную энергию. Я открываю и закрываю глаза, открываю и закрываю, как в прошлом, двигаю головой вверх-вниз, как некогда. Нередко на рассвете, просидев с высунутой из кувшина головой всю ночь, я втягиваю ее внутрь, чтобы подразнить женщину и сбить ее с толку. Ибо по утрам, когда она распахивает ставни, первый ее взгляд, еще затуманенный похотью, устремлен к кувшину. И если она не видит моей головы, она выбегает, чтобы выяснить, что случилось- исчез ли я за ночь или просто съежился. Но не успевает она дойти до кувшина, как я выскакиваю по самую шею, словно чертик из коробки, устремив на нее свои подслеповатые глаза. Я уже упоминал, что не в состоянии повернуть голову, и это правда, моя шея преждевременно высохла. Но это не означает, что голова постоянно устремлена в одну и ту же сторону, ибо, подпрыгивая и корчась, мне удается сообщить туловищу необходимый угол вращения, как в одном направлении, так и в другом. Шутка, которую я считал безобидной, дорого мне обходилась, и все же, могу поклясться, я был непредсказуем. Не спорю, что имеешь, то не ценишь, пока не потеряешь, и у меня, наверное, и сейчас полно богатств, которых я не замечу, пока их не украдут. И если сегодня я еще в состоянии открывать и закрывать глаза, как в прошлом, то больше не могу, из-за собственного проказливого характера, втягивать голову в кувшин и высовывать наружу, как в старые добрые времена. Ибо ошейник, приделанный к горлышку сосуда, обручем охватывает теперь мою шею, как раз под подбородком. И мои губы, которые я обычно прятал и иногда прижимал к прохладному камню, видны сейчас первому встречному. Я говорил, что ловлю мух? Я их цапаю, щелк! Значит, у меня есть зубы? Потерять конечности и сохранить зубы, умора! Но, возвращаясь к печальной стороне вопроса, могу сказать, что этот ошейник, или кольцо из цемента, очень мешает мне поворачиваться описанным образом. Я пользуюсь случаем, чтобы научиться пребывать в покое. Иметь всегда перед глазами, когда я их открываю, одни и те же галлюцинации, – та радость, которую я, возможно, так и не узнал бы, если бы не колодка на шее. Практически меня беспокоит только одно, а именно – перспектива задохнуться, если я буду укорачиваться дальше. Удушье! Я ведь принадлежал к дыхательному типу, чему свидетельство – грудная клетка, все еще моя, и брюшная полость. И бормотал при каждом вдохе: В меня поступает кислород, и при каждом выдохе: Из меня выходят нечистоты, кровь снова становится алой. Посиневшее лицо! Неприлично выпавший язык! Распухший пенис! Пенис, что такое, милый сюрприз, я и забыл, что у меня есть пенис. Жаль, нет рук, а то можно было бы постараться из него что-нибудь исторгнуть. Нет, пусть лучше так. В моем возрасте снова начать мастурбировать было бы нетактично. И бесплодно. Впрочем, наверняка неизвестно. С криком «раз-два взяли, еще взяли», изо всех сил сосредоточившись на лошадином заде, когда поднят хвост, кто знает, возможно, я не остался бы с пустыми руками. О небо! Кажется, он зашевелился. Неужели меня не выхолостили? А ведь я мог поклясться, что выхолостили. Вероятно, перепутал с другой мошонкой. Нет, больше не шевелится. Сосредоточусь снова. Битюг. Першерон. Давай, давай, работай, умирай же, это самое малое, что ты можешь сделать. Худшее позади. Тебя вполне прикончили, ты вполне себя прикончил, чтобы сейчас подняться на собственные ноги, как большой мальчик. Так я подбадриваю себя. И добавляю, увлеченный: Стряхни смертельную вялость, она в этом обществе неуместна. Нельзя, чтобы все делали за тебя. Тебе показали дорогу, подвели за руку к самому обрыву, теперь твой черед, сделай без посторонней помощи последний шаг, докажи свою признательность. Мне нравится такой цветастый язык, такие смелые метафоры. Через все великолепие природы протащили они паралитика, и теперь, когда восхищаться больше нечем, мой долг – совершить прыжок, чтобы можно было сказать: Еще один из тех, кто жил, уходит. Им, кажется, не приходит в голову, что меня никогда здесь не было, что этот остекленевший взгляд, отвисшая челюсть и пена изо рта не имеют никакого отношения ни к Неаполитанскому заливу, ни к Обервилье. Последний шаг! А я так и не успел сделать первый. Но, возможно, они сочтут себя вполне вознагражденными, если я просто подожду, пока меня сдует ветром. Во всяком случае, такое я предусматриваю. Вся беда в том, что ветры здесь дуют слабые, им меня не сдуть. Скорее уж обрыв обрушится подо мной. Если бы я был жив изнутри, то можно было бы надеяться на сердечный приступ, или на малюсенький инфарктик, или на что-нибудь подобное. От агонии они, как правило, избавляли меня палками, смысл заключался в том, чтобы продемонстрировать зевакам и болельщикам, что у меня было начало и есть конец. Затем ногу ставят мне на грудь, где все как обычно, для собравшихся. О, если бы вы видели его лет пятьдесят тому назад, какой натиск, какой напор! Зная прекрасно, что придется начать меня сначала. Но не исключено, что я преувеличиваю свою нужду в них. Себя я обвиняю в инертности и все же двигаюсь, по крайней мере, двигался, разве не мог я случайно пропустить нужное время? Рассмотрим голову. Что-то в ней, кажется, еще шевелится, время от времени, поэтому нет оснований отчаиваться в апоплексическом ударе. Что еще? Органы пищеварения и очищения хотя и медлительны, но не совсем бездействуют, раз приходится за мной убирать. Это ободряет. Пока живу, надеюсь. Мухи, как разносчики инфекций, вряд ли заслуживают упоминания. Думаю, они могли бы заразить меня тифом. Нет, тиф разносят крысы. Я видел несколько штук, но до меня они еще не снизошли. Непритязательный солитер? Неинтересно. Во всяком случае, ясно, что я пал духом без всякого сопротивления, вполне возможно, я располагаю сейчас всем, что может их удовлетворить. Но я начинаю больше -не быть, на этой несчастной улице, которую они мне так ясно показали. Я могу описать ее, мог бы, мгновение назад, словно я был там, в форме, выбранной для меня, уменьшенным, таким ли я был, не от мира сего, но с открытыми еще глазами для впечатлений, с одним ухом, достаточно, и головой, достаточно послушной, чтобы дать мне хотя бы слабое представление о деталях, которые следует удалить, чтобы все опустело и стихло. Так было всегда. Как раз в тот момент, когда мир, наконец, воздвигнут, и меня начинает осенять, как его можно покинуть, все блекнет и исчезает. Я больше никогда не увижу это место, где стоит на пьедестале моя ваза, с гирляндой разноцветных фонариков снаружи и мной внутри, я не сумел здесь задержаться. Возможно, меня поразят молнией, для разнообразия, или резаком мясника, чудесным праздничным вечером, завернут в саван и унесут, с глаз долой – из сердца вон. Или уберут живого, для разнообразия, вынут и положат в другое место, на всякий случай. И при моем следующем появлении, если я когда-нибудь появлюсь, все будет новым, новым и незнакомым. Но постепенно я привыкну к этому, поддамся их увещеваниям, привыкну к окружению, привыкну к самому себе, и постепенно старая проблема поднимет свою омерзительную голову, как жить, их жизнью, хотя бы секунду, молодым или старым, без поддержки и помощи. И вспомнив, таким образом, о других попытках, при других обстоятельствах, я начну задавать себе вопросы, по их подсказке, похожие на те, которые я уже задавал, касающиеся меня, и их, и этих неожиданных сдвигов во времени и возрасте, и как преуспеть, наконец, там, где я всегда терпел неудачу, так, чтобы мной были довольны, и, возможно, оставили меня, наконец, в покое, и позволили делать то, что я должен делать, а именно, попытаться угодить тому, другому, если это как раз то, что я должен делать, чтобы он оставил меня в покое, наконец, и освободил меня от обязательств, и дал право на отдых и молчание, если это в его силах. Слишком много ожидать от одного человека, слишком много просить у него, чтобы сначала он вел себя так, словно его вовсе нет, потом так, словно он есть, прежде чем его допустят сюда, где он и не есть, и не не есть, где умирает язык, позволяющий такие выражения. Две неправды, два ярлыка, чтобы дотерпеть до конца, пока меня не освободят, не оставят в покое, в невообразимом и невыразимом, где я не перестаю быть, где они не дают мне быть. Возможно, там не так покойно, как я, видимо, думаю, одному, никем не докучаемому. Неважно, отдыхать – их слово, думать – тоже. Но вот наконец, как мне кажется, пища для бреда. Какой позор будет, если я наткнусь на что-нибудь и не замечу, еще одна свеча прольет свой свет, а я не увижу. Да, чувствую, пришла пора оглянуться, если сумею, и сориентироваться, если собираюсь двигаться дальше. Если бы я только помнил, что говорил. Не стоит зря волноваться, это, конечно, то же, что и всегда. У меня есть недостатки, но перемена темы не относится к их числу. Я должен двигаться, словно что-то необходимо сделать, что-то начать, куда-то попасть. В конечном счете, все дело в словах, этого я не должен забывать, этого я не забыл. Но я, должно быть, говорил это раньше, поскольку говорю сейчас. Я должен говорить определенным образом, с душевной теплотой, возможно, все может быть, сначала о том, кто не я, словно я он, и затем, словно я он, о том, кто я. Прежде чем я сумею, и так далее. Все дело в голосах, которые должны звучать правильно, когда они замолкают, специально, чтобы испытать меня, как, например, сейчас тот, который, грубо говоря, отвечает за то, что я живой. Душевное тепло, непринужденность, уверенность, правильность, словно это мой голос, произносящий мои слова, слова, гласящие, что я жив, поскольку они хотят, чтобы именно таким я был, не знаю почему, вместе с их миллиардами живых и триллионами мертвых, этого им недостаточно, необходимо, чтобы и я внес свою слабую конвульсию, визг, вой, дыхание и болтовню, любя ближнего своего и осеняясь разумом. Но что значит «правильно», я не знаю. Это они диктуют подобную чепуху, они забили меня до отказа стонами, которые душат меня. И наружу она вырывается неизменной, от меня требуется только отрыгнуть, чтобы услышать все те же самые прокисшие нравоучения, я не могу изменить в них ни слова. Попугай, вот с кем они имеют дело, попугай. Если бы они поведали мне, что я должен сказать для того, чтобы заслужить их одобрение, я обязательно бы это сказал, рано или поздно. Но, Боже упаси, это было бы слишком легко, мое сердце оказалось бы к этому непричастно, а я должен изблевать и сердце, извергнуть его в потоке блевотины, только тогда наконец я стану похож на человека, говорящего серьезно, отвечающего за свои слова, это перестанет быть болтовней. Прекрасно, не теряй надежды, держи рот открытым, а желудок вывернутым, возможно, на днях тебе повезет. Но голос того, другого, кто не разделяет эту страсть к животному миру и хочет услышать что-то от меня, что он несет? Прекрасный вопрос, слишком хороший для меня. Ибо относительно меня, собственно, так называемого, я знаю, что я имею в виду, я не получил, насколько мне известно, никакой свежей информации. Можно ли в таком случае говорить о голосе? Вероятно, нет. И однако же я говорю. Значит, весь вопрос о голосах требует пересмотра, исправления и последующего отклонения. Ничего не слыша, я, тем не менее, подвергаюсь сообщениям. И я еще говорю о голосах! Впрочем, почему бы и нет, если уже известно, что это неправда. Но существуют пределы, кажется. Пусть они явятся. Итак, обо мне ничего. Иными словами, никакого, имеющего ко мне отношения, утверждения. Слабые призывы, редко звучащие. Услышь меня! Стань самим собой! Следовательно, кто-то должен мне что-то сказать. Но ни одного, пусть даже самого ничтожного сообщения обо мне, кроме намека, что я не в состоянии ничего услышать, поскольку меня здесь нет, что мне давно известно. Я, естественно, заметил, в момент исключительной восприимчивости, что эти увещевания передаются мне по тем же каналам, которые использовали для своих сообщений Мэлон и компания. Довольно подозрительно, или, скорее, было бы подозрительно, если бы я все еще надеялся извлечь из этих грядущих откровений правду более ценную, чем ту, которой меня пичкали с момента, когда им взбрело в головы, что мне лучше существовать. Но эта слабая надежда, которая поддерживала меня совсем недавно, мгновение назад, если я правильно помню, теперь оставила меня. В таком случае, две работы, которые, возможно, различаются как шахта от каменоломни, в смысле затраченных усилий, хотя одинаково лишены очарования и интереса. Я. Кто бы это мог быть? Галерник, плывущий к Геркулесовым Столбам, который опускает весло под покровом ночи и ползет между скамьями, навстречу поднимающемуся солнцу, незамеченный стражей, моля о буре. Только ведь я ни о чем не молю. Нет, нет, я по-прежнему проситель. Я покончу с этим, прежде чем снова пуститься по свинцовому морю. Еще одно безумие, глупая жажда узнать, вспомнить свои грехи. Теперь меня на это не поймаешь, оставим это тем, кто проклят в этом году. И давайте об этом не думать, не думать ни о чем, не думать. Один он или их много, все пристают ко мне на одном и том же языке, которому они меня научили. Они говорили мне, что есть и другие, я не жалею, что не знаю их. Как только молчание нарушено, дальше все одно и то же. Приказы, мольбы, угрозы, похвалы, упреки, доводы. Похвалы, да, они дали мне понять, что я делаю успехи. Молодец, детка, на сегодня хватит, а теперь возвращайся к себе во мрак, до завтра. И вот я, седобородый, сижу среди детей, лепечу, съеживаюсь при виде розог. Я умру в третьем классе, сломленный годами и наказаниями, ростом опять в метр двадцать, как тогда, когда у меня было будущее и я, босоногий, в своем старом слюнявчике, писал в штанишки. Ученик Махуд, в двадцатипятитысячный раз спрашиваю, что такое млекопитающее? И я упаду замертво, не выдержав этой премудрости. Но успехи налицо, говорили они мне, только их мало, мало. А-а! О чем это я, об уроках? Это они загубили мое развитие, лишили памяти, не сомневаюсь. Ученик Махуд, повторяй за мной: Человек- высшее млекопитающее. Я не мог. Вечные разговоры о млекопитающих, в этом зверинце. Честно говоря, между нами, какое, к черту, значение могло иметь для ученика Махуда, что человек- то, а не другое? Вероятно, и в этом случае ничто не потеряно, поскольку вся эта дребедень снова выползает, выпущенная на свободу ночным кошмаром. Я буду сыт по горло млекопитающими, я знаю заранее, прежде чем наступит пробуждение. Быстро дайте мне мать, и разрешите пососать, вцепившись ей в грудь. Но пора дать этому экземпляру имя, без собственных имен нельзя. Окрещу его Червем. Давно пора. Червь. Мне не нравится, но особого выбора нет. Оно же станет и моим именем, когда придет время, когда меня не надо будет называть Махудом, если это счастливое время когда-нибудь придет. До Махуда были другие, похожие на него, того же поля ягоды, с таким же половым органом. Зато Червь – первый в своем роде. Спешу с выводами. Не следует забывать, что я его не знаю. Возможно, он тоже утомится, откажется участвовать во мне и, заложив основы, уступит место другому. Он еще не способен высказать свое мнение, только шуршит, я не переставая слушал его шуршание, все время, пока говорили другие. Он пережил всех, Махуда тоже, если Махуд умер. Я по-прежнему слышу его, преданного, умоляющего меня угомонить этот мертвый язык живых. Думаю, что он говорит именно это, так монотонно. Если бы я мог молчать, то лучше бы понял, что он от меня хочет, кем он хочет, чтобы я стал, что он хочет, чтобы я сказал. Почему бы ему не прогромыхать это и не успокоиться? Слишком легко, замолчать должен я, задержать дыхание. Что-то здесь не так. Ведь если бы Махуд молчал, Червь молчал бы тоже. Что у меня попросят невозможного, это пусть, но бессмыслицу! Они же сами довели меня до рассудка. Верно, беднягу Червя в этом винить не следует. Опять спешу с выводами. Но позвольте мне высказать свою точку зрения, пока я на нее не наплевал. Ибо если я Махуд, то я и Червь, тьфу. А если я еще не Червь, то стану им, когда перестану быть Махудом, тьфу. А теперь вперед, к серьезным проблемам. Нет, рано. Еще одна история Махуда, пожалуй, чтобы задурманить мне голову, окончательно. Нет, не стоит беспокоиться, всему свое время, запись ведется с незапамятных времен. Да, громкие слова тоже прозвучат, в свой час. Проблема свободы непременно будет рассмотрена мной, в заранее установленное время. Возможно, я слишком поспешно противопоставляю этих двух разносчиков неудачи. Но разве не вина одного из них, что я не могу стать другим? Следовательно, они – сообщники. Так и нужно рассуждать, с душевной теплотой. Или надо считать, что некий tertius gaudens, то есть я сам, виновен в двойном провале? Примет ли, наконец, мое лицо свое истинное выражение, лучась улыбкой? У меня такое чувство, что этого зрелища меня лишат. Ни в один из моментов я не понимаю, о чем говорю, и о ком, и где, и как, и почему, но я мог бы использовать для этой зловещей операции еще пятьдесят негодяев, и все равно мне не хватит пятьдесят первого, чтобы замкнуть цепь, это я знаю, не знаю, что это значит. Главное- никуда не прибывать и нигде не быть, ни там, где Махуд, ни там, где Червь, ни там, где я, разницы почти никакой, благодаря особой милости. Главное – продолжать извиваться, вечно, на крючке, пока есть воды, и берега, и развлекающийся в небесах Господь-рыболов, охотящийся за своим созданием через посредство своих избранных мерзавцев. Я заглотил три крючка, но не насытился. Отсюда и стоны. Какая радость – знать, где находишься и где окажешься, не будучи там! Остается лишь поудобнее устроиться на дыбе в блаженном ведении, что ты навеки никто. Жаль, что мне одновременно пришлось лишиться языка, а то бы он мирно истекал кровью, облизывая губы. Разумеется, нельзя же сохранить все до конца. Они, конечно, вынесут меня однажды на поверхность, забудут о своих разногласиях и согласятся, что не стоило трудиться ради такой ничтожной добычи, ради таких ничтожных добытчиков. Какое молчание тогда наступит! А сейчас займемся новостями о Черве, доставим мудиле удовольствие. Я скоро выясню, следит ли еще тот, другой, за мной. Но даже если нет, из этого ничего не выйдет, ему меня не схватить, мне от него не освободиться, я говорю о Черве, клянусь, тот, другой, никогда меня не хватал, и никогда я от него не освобождался, старая история, дошла до наших дней. Я тот, кого никогда не схватят и кто никогда не освободится, кто ползет по днищу навстречу новому дню, обещающему быть великолепным, увешанный спасательными поясами, и молит о гибели. Третий крючок заброшен прямо с небес и предназначен для ее высочества моей души, я давно подцепил бы ее на крючок, если бы знал, где ее искать. Итого, получается четыре. Так я и знал, нас могло быть хоть сто, но и тогда не хватило бы сто первого, нам всегда не хватит меня. Червь, чуть было не сказал Зверь, Червь, что могу сказать я о Черве, у которого до сих пор не хватило ума объясниться, что успокоит этих грызущих термитов в моем балаганчике, что-нибудь такое, чего нельзя было бы с одинаковым успехом сказать о другом? Может быть, пытаясь стать Червем, мне, наконец, удастся стать Махудом? Об этом я не подумал. В таком случае, единственное, что от меня требуется, это стать Червем, и я, несомненно, этого достигну, пытаясь стать Джонсом. В таком случае, единственное, что от меня требуется, это стать Джонсом. Стоп, возможно, он избавит меня от этого, проявит сострадание и позволит остановиться. Не все же розоветь рассвету. Червь, Червь, дело касается нас троих, и черт побери последнего. Кроме того, мне кажется, что я уже сделал, вопреки тому, что, мне кажется, я уже сказал, определенные усилия в этом направлении. Надо бы их отметить, хотя бы мысленно. Но Червь не умеет отмечать. Появилось, по крайней мере, первое утверждение, то есть отрицание, на котором можно строить дальше. Червь не умеет отмечать. А Махуд умеет? Прекрасно, дело пошло на лад. Да, характерной чертой Махуда, среди прочих, является способность отмечать, даже если это ему не всегда удается, определенные вещи, вероятно, мне следовало бы сказать «все», с тем чтобы извлечь из них пользу, подчинить себе. И действительно, мы видели, как он этим занимался, во дворе, в кувшине, в некотором смысле. Я знал, что стоит только заговорить о Черве, как я начну говорить о Махуде, с большим красноречием и пониманием, чем прежде. Каким близким сейчас он мне кажется, когда искоса глядит на медали Дюкруа, пожирателя конины. Час аперитива, люди уже задерживаются, чтобы почитать меню. Очаровательный час дня, особенно если, так иногда случается, на него приходится заход солнца, последние лучи которого, обшаривая улицу из конца в конец, отбрасывают от моей гробницы нескончаемую тень, пересекающую канаву и тротуар. Я любил ее созерцать, тогда я поворачивал голову свободнее, чем сейчас, в ошейнике. Где-то там, далеко от меня, я знал, лежала моя голова, и люди наступали на нее и на моих мух, которые, тем не менее, продолжали красиво ползать по темной земле. И я видел, как люди шли ко мне, прямо по моей тени, а за ними преданно ползли их собственные дрожащие тени. Иногда я путаю себя со свой тенью, а иногда не путаю. И иногда я не путаю себя со своим кувшином, а иногда путаю. Все зависит от того, в каком мы настроении. И часто я смотрел и смотрел, не моргая, пока, переставая быть, я не переставал и видеть. Воистину восхитительный час, совпадающий иногда, как уже отмечалось, с часом аперитива. Но этой радости, которую лично я считал безвредной и неопасной для общества, я ныне лишен, поскольку из-за ошейника мое лицо направлено на поручни, как раз над меню, ибо крайне важно, чтобы предполагаемый посетитель был в состоянии изучить меню, не рискуя, что его собьют с ног. Мясо в этом квартале имело высокую репутацию, и люди приходили издалека, отовсюду, чтобы вкусить его. Исполнив задуманное, они спешили уйти. К десяти часам вечера вокруг становилось тихо, словно в могиле, как говорится. Таков плод моих наблюдений, накопленных за долгие годы и постоянно подвергаемых индукции. Здесь все – убиение и поедание. Сегодня вечером подают рубец. Это зимнее блюдо, или осеннее. Скоро придет Маргарита и осветит меня. Она запаздывает. Уже не один прохожий щелкал зажигалкой у меня перед носом, чтобы лучше разобрать то, что я назвал бы, ради разнообразия, прейскурантом. Слава Богу, с моей благодетельницей ничего не случилось. Я не услышу, как она идет, я не услышу ее шагов, из-за снега. Все утро я провел под брезентом. С наступлением первых морозов она устраивает мне гнездо из тряпок, как следует подоткнув их под меня, чтобы я не простудился. Уютно. Интересно, попудрит ли она сегодня мне голову своей большой пуховкой? Это ее последнее изобретение. Она вечно придумывает что-нибудь новенькое, для моей пользы. Ах, если бы случилось землетрясение, если бы бойня поглотила меня! Сквозь поручни, в конце двух сходящихся рядов зданий, виден кусочек неба. Прут поднимается и закрывает его, стоит мне захотеть. Если бы я мог поднять голову, то увидел бы, как этот кусочек впадает в небесный океан. Что добавить к этим деталям? Еще не поздно, я знаю, подождем, рано еще прощаться навсегда, с этой грудой мусора. А что если немного поразмышлять, ожидая появления чего-нибудь вразумительного? Только на этот раз. И почти тут же возникает мысль, и в самом деле, следует сосредоточиваться почаще. Позвольте побыстрее огласить ее, пока она не исчезла. Как получается, что люди не замечают меня? Кажется, я существую только для Мадлен. То, что прохожий, в спешке, очертя голову, в безудержной беготне, не замечает меня, вполне понятно. Но зеваки, собирающиеся здесь послушать предсмертный рев животных, у них-то, мерно прогуливающихся взад и вперед, в ожидании начала кровопролития, времени уйма? А голодные, вынужденные, подходя к меню, нравится им это или нет, смотреть мне буквально в лицо, обонять мои выдохи? А дети, резвящиеся на площадках за воротами, жадные до всякой забавы? Мне кажется, что даже обычная человеческая голова, недавно вымытая, с несколькими волосками на макушке, стала бы общественной достопримечательностью, окажись она на месте моей головы. Может быть, это из деликатности, не желая меня обидеть, все делают вид, что не подозревают о моем существовании? Но подобную душевную чуткость вряд ли можно приписать собакам, которые прибегают по нужде к моему жилищу и явно не подозревают, что в нем находится живая плоть и кровь. Отсюда следует, что запаха у меня тоже нет. А ведь если кто-нибудь и должен пахнуть, так это я. Как, учитывая вышеизложенное, Махуд может ожидать от меня нормального поведения? Мое наличие подтверждают, если угодно, мухи, но в достаточной ли мере? Разве не садились бы они с тем же удовольствием на коровью лепешку? Да, до тех пор, пока этот вопрос не найдет удовлетворительного разъяснения или пока меня не заметил кто-нибудь помимо Мадлен, я не сумею поверить настолько, чтобы продолжить свою деятельность, тому, что говорится обо мне. Это утверждение я считаю крайне важным, но, следует заметить, вскоре я уже не сумею воспринять его, настолько ухудшились за последнее время мои способности. Очевидно, мы сталкиваемся здесь с проблемой перехода, чреватой неожиданностями. Допустим, я преуспел в умирании, приму самую удобную гипотезу, так и не сумев поверить в то, что когда-либо жил, я знаю, на свою беду, что это не то, чего они хотят для меня. Ибо это случалось со мной уже неоднократно, причем они не жаловали меня даже коротким отпуском по болезни, среди червей, перед тем, как воскресить меня. Но кто знает, что на этот раз сулит будущее? Чем думаю умнее, тем под гору быстрее, – во всяком случае, это было бы неплохо. Возможно, когда-нибудь некий господин, случайно оказавшись рядом со мной, с возлюбленной под ручку, в тот самый момент, когда последнее издыхание одаривает меня заключительной сладостью отлетающего времени, воскликнет, достаточно громко, и я услышу: Послушай, этот человек нездоров, надо вызвать скорую помощь! Таким образом, одним выстрелом, когда, казалось бы, никакой надежды, два прекрасных зайца. Я умру, но я жил. Если только не предположить, что господин подвержен галлюцинациям. Тогда, чтобы рассеять все сомнения, его возлюбленной достаточно будет сказать: Ты прав, любовь моя, кажется, его сейчас вырвет. И тогда я буду знать наверняка и испущу дух под звуки икоты, так часто, увы, омрачающей торжественность происходящего. В бытность свою Махудом я знал одного доктора, который утверждал, что, с научной точки зрения, последний выдох исходит с другого конца, и именно там, а не у рта, семья должна подержать зеркальце, прежде чем вскрыть завещание. Но откуда бы он ни исходил, не вникая в эти мрачные подробности, я, бесспорно, серьезно заблуждаюсь, полагая, что смерть, самое по себе, можно считать следствием или хотя бы свидетельством предшествовавшей ей жизни. Лично я не имею впредь ни малейшего желания покидать этот мир, который они так старательно мне навязывают, не убедившись предварительно, что я действительно в нем был, по пинку в зад, например, или поцелую – любой знак внимания годится, лишь бы он исходил не от меня. Пусть хотя бы два независимых наблюдателя немедленно заметят меня здесь, и я позабочусь об остальных. Как все становится ясно и просто, когда открываешь глаза на внутренний мир, предварительно подвергнув их воздействию внешнего, чтобы извлечь выгоду из контраста. Я не хотел бы, хотя и устал смертельно, покидать преждевременно эту плодоносную жилу, ибо я второпях к ней уже не вернусь, о нет. Но довольно этого проклятого первого лица, оно сбивает с толку, так я совсем перестану себя понимать, если не буду осторожен. Но о ком, в таком случае, идет речь? О Махуде? Нет, еще нет. О Черве? Тем более. Ба, любое местоимение годится, если смотреть в корень. Дело привычки. Потом подправим. На чем я остановился? Ах да, блаженство ясности и простоты. Теперь надо как-то связать это с несчастной Мадлен и с ее великой добротой. Знаки внимания, подобные оказываемым ею, упрямство, с которым она продолжает замечать меня, разве все это не доказывает убедительно, что я действительно присутствую здесь, на улице Брансьон, неслыханное название на моем родном острове? Разве избавляла бы она меня от жалких моих экскрементов по воскресеньям, устраивала бы гнездо с наступлением зимы, защищала бы от снега, меняла бы опилки, втирала бы мне в голову соль, надеюсь, не забыл ничего, если бы меня здесь не было? Разве посадила бы она меня в кувшин, подняла бы на пьедестал, обвесила бы фонариками, если бы не была уверена в моей реальности? Какое счастье было бы покориться этой улике и следующему за ней приговору. К сожалению, я рассматриваю ее как весьма подозрительную, чтобы не сказать – незаконную. В самом деле, что можно подумать об удесятеренных знаках внимания, которыми она буквально заваливает меня в последнее время? Как непохоже это на безмятежность наших прежних отношений, когда я видел ее всего раз в неделю. Нет, от этого не уйти, женщина теряет в меня веру. И пытается отдалить момент окончательного признания своей ошибки ежеминутными приходами, дабы собственными глазами удостовериться, что я все еще более или менее воображаем на своем месте. Подобным же образом веру в Господа, говорю со всей подобающей мне скромностью, иногда утрачивают вслед за проявлением особого рвения и усердия, так кажется. В этом месте я делаю паузу, чтобы подчеркнуть некоторое различие. (По-видимому, я все еще думаю.) То, что кувшин в самом деле стоит там, где говорят, верно, я и не собирался это отрицать, в конце концов, не мое это дело, хотя его присутствие в подобном месте, реальность которого я также не берусь оспаривать, кажется не очень-то правдоподобным. Я всего-навсего сомневаюсь в том, что нахожусь в нем. Легче воздвигнуть храм, чем склонить божество посетить его. Однако к чему вся эта путаница? Вот что получается, когда начинаешь подчеркивать различия. Но это неважно. Она любит меня, я всегда это чувствовал. Я ей нужен. Ресторанчик, муж, дети, если таковые имеются, – ей уже недостаточны, в ней есть пустота, которую в состоянии заполнить только я. Не удивительно, что у нее бывают видения. Было время, когда она казалась мне близкой родственницей, матерью, сестрой, дочерью или чем-то в этом роде, возможно, даже женой, скрывающей меня от общества. Вернее, Махуд, видя, сколь мало впечатлило меня его главное свидетельство, шепнул мне на ухо это предположение, добавив: Я ничего не говорил. Должен признаться, что не так уж оно абсурдно, как кажется с первого взгляда, и вполне может объяснить некоторые странности, не поразившие меня в момент формулировки, среди прочих – мое несуществование в глазах тех, кто не в курсе, то есть в глазах всего человечества. Но если меня прячут в общественном месте, к чему привлекать внимание к моей голове, художественно освещенной с сумерек до полуночи? Вы можете, конечно, возразить, что важен только результат. И вот еще что. Эта женщина никогда со мной не разговаривала, насколько мне известно. Если я утверждал что-нибудь обратное, то ошибался. Если я скажу что-нибудь обратное, то снова ошибусь. Если, конечно, я не ошибаюсь сейчас. Во всяком случае, подошьем это в дело, в поддержку любого тезиса, который вам по душе. Ни одного нежного слова, ни одного упрека. Из опасения привлечь ко мне общественное внимание? Или чтобы не рассеять иллюзии? Подвожу итог. Близится момент, когда единственный верующий в меня должен меня отвергнуть. Ничего не произошло. Фонарики не зажжены. Неужели все тот же вечер? Возможно, обед уже кончился. Возможно, Маргарита приходила и уходила, снова приходила и снова уходила, а я ее не замечал. Возможно, я сиял, со всем присущим мне блеском, долгие часы и ничего не заметил. И все же что-то изменилось. Эта ночь не похожа на другие. Не потому, что я не вижу звезд, мне не часто удается увидеть звезду, высоко в глубине того клочка неба, который я обозреваю. И не потому, что я вообще ничего не вижу, даже поручней, такое нередко случалось. И не из-за тишины, место здесь тихое, по ночам. К тому же я почти глухой. Не впервые я напрягаю слух, тщетно пытаясь различить приглушенные звуки на конюшне. Вдруг заржет лошадь. И я пойму, что ничего не изменилось. Или увижу фонарь сторожа, в загоне, раскачивающийся на высоте колена. Надо быть терпеливым. Холодно, утром шел снег. Однако же моей голове не холодно. Вероятно, я все еще накрыт брезентом, возможно, она набросила его на меня, боясь, что ночью снова пойдет снег, пока я был погружен в размышления. Но ощущения, так мной любимого, давления брезента на голову, нет. Моя голова потеряла всякую чувствительность? Или меня хватил удар, пока я был погружен в размышления? Не знаю. Буду терпеливым, перестану задавать вопросы. Прошло несколько часов, кажется, снова наступил день, ничего не произошло, я ничего не слышу. Я напомнил им об обязанностях, возможно, они дали мне умереть. Ощущение, что я укутан, но не прикасаюсь ни к чему, такого никогда не было. Опилки больше не давят на культи, мне неизвестно, где я оканчиваюсь. Вчера я покинул мир Махуда – улицу, ресторанчик, бойню, статую и, сквозь поручни, серое небо. Я никогда больше не услышу мычания скота, звякания вилок и стаканов, раздраженных голосов мясников, названий блюд и цен. И никакая женщина не захочет, тщетно, чтобы я жил, и моя тень, вечером, не омрачит землю. Истории Махуда кончились. Он понял, что они – не обо мне, он сдался, я победитель, а я так старался проиграть, чтобы доставить ему удовольствие, чтобы он оставил меня в покое. Выиграв, буду ли я оставлен в покое? Не похоже, кажется, я продолжаю говорить. Во всяком случае, все эти предположения, вероятно, ошибочны. Несомненно, меня снова бросят в атаку, лучше вооруженного, на твердыню смерти. Куда важнее другое – знать, что происходит сейчас, чтобы немедленно сообщить об этом, как требует того моя функция. Не нужно забывать, иногда я забываю, что все упирается в голоса. Я говорю то, что они велят мне говорить, и надеюсь, что когда-нибудь им надоест разговаривать со мной. Вся беда в том, что я говорю неверно, не имея ни слуха, ни головы, ни памяти. Сейчас я, кажется, слышу, как они говорят, начинает голос Червя, я передаю новости, чего бы они ни стоили. Неужели они думают, что я думаю, что говорю я? Это тоже они. Чтобы заставить меня думать, будто у меня есть собственное «я», и я могу говорить о нем, как они говорят о своих. Еще одна ловушка, чтобы удержать меня среди живых. Вот только они вразумительно не объяснили, как мне в нее попасть, им не преодолеть мою глупость. Почему они говорят со мной подобным образом? Возможно ли, что сказанное изменяется, проходя через меня, и они не могут этому помешать? Неужели они думают, что я думаю, что это я задаю вопросы? Вопросы тоже их, слегка искаженные, возможно. Я не говорю, что это неверный метод. Я не говорю, что, в конце концов, они меня не поймают. Я хочу проиграть, чтобы меня выбросили. Но охота мне надоела, надоело быть дичью. Образы, они воображают, что, громоздя образ на образ, соблазнят меня, в конце концов. Как мать, которая приговаривает младенцу «пис-пис-пис», чтобы тот пописал, сходный случай. Да, сейчас мы все вместе, в одной галере. Черед Червя, ему водить, желаю ему хорошо провести время. Подумать только, я думал, что он против того, что они пытаются сделать со мной! Подумать только, я видел в нем если не себя, то шаг к себе! Заставить меня быть им, анти-Махудом, а потом сказать: Но я только тем и занимаюсь, что живу, в некотором смысле, в единственно возможном смысле, вот это заговор! Или с помощью абсурда доказать мне, что я есть и что абсурдно не быть. К сожалению, бесполезно предупреждать меня заранее, я быстро забываю. Во всяком случае, желаю ему всяческого успеха, в этом мужественном начинании. И даже готов сотрудничать с ним, как сотрудничал с Махудом и компанией, насколько сумею, не могу иначе, и знаю об этом. Сказать о Черве, что он не знает, кто он такой, где находится, что вокруг происходит, значит недооценивать его. Он не знает только того, что что-то можно знать. Его чувства ничего ему не говорят, ни о нем, ни об остальном, этого различия ему не постичь. Ничего не чувствуя, ничего не зная, он существует, тем не менее, не для себя, для других, другие постигают его и говорят: Червь существует, поскольку мы его постигаем, – как будто нельзя не существовать, но быть постигаемым. Другие. Один, потом другие. Один обратился к всенемогущему, к всеневедущему, преследующему его, потом другие. К тому, кого надо накормить, ему, умирающему с голода, и кто, не имея ничего человеческого, не имеет ничего иного, ничего не имеет, есть ничто. Войди в мир нерожденным, пребудь в нем неживущим, без всякой надежды на смерть, эпицентром радостей, скорбей, спокойствия. Кто кажется истинным достоянием, ибо не претерпевает изменений. Кто находится за пределами той жизни, в которой мы пребываем, всю нашу долгую тщетную жизнь. Кто не пощажен безумной нуждой говорить, думать, знать, где находишься, где находился, во время смятенного сна, наверху, под небесами, нападающей по ночам. Кто не знает о себе и молчит, не знает о своем молчании и молчит, кто не смог быть и перестал пытаться. Кто пресмыкается среди тех, кто видит в нем себя, и устремляет в их глаза свой неподвижный взор. Благодарю за исходные сведения. И это еще не все. Кто ищет свое истинное лицо, пусть не унывает, он найдет его, перекошенное от боли, с глазами, вылезшими из орбит. Кто так страстно желает жить, пока жив, будьте спокойны, жизнь подскажет ему способ. Все это очень утешает. Червь, будь Червем, ты увидишь, что это невозможно, бархатная перчатка протерлась, от сильных ударов, на суставах. Не страшно, подумаешь, синяк под глазом! И начинают, наконец, крахмалить старую тряпку, которую ты так терпеливо и тщетно мял, такую же вялую и безжизненную, как в первый день. Все дело исключительно в голосах, никакой другой образ не подходит. Пусть он пройдет сквозь меня, наконец, истинный, последний, принадлежащий тому, кто безголос, по его собственному признанию. Неужели они думают, что убаюкают меня этим шепотом? Какая для меня разница – добьюсь я успеха или потерплю неудачу? Не я это затеял, если они хотят, чтобы я преуспел, я провалюсь, и наоборот, чтобы не избавиться от своих мучителей. Есть ли хоть одно мое слово в том, что я говорю? Нет, голоса у меня нет, в этом вопросе голоса я не имею. Вот одна из причин, по которой я спутал себя с Червем. Нет у меня никаких причин, никакой причины, я похож на Червя, без голоса, без причины, я – Червь, нет, если бы я был Червем, то не знал бы этого, не сказал бы этого, я ничего не сказал бы, я был бы Червем. Но я ничего и не говорю, я ничего не знаю, эти голоса не мои и мысли тоже, это голоса и мысли бесов, осаждающих меня. Которые заставляют меня говорить, что я не могу быть Непобедимым Червем. Которые заставляют меня говорить, что я, возможно, он, как и они. Которые заставляют меня говорить, что поскольку я не могу им быть, то обязан быть им. Что поскольку я не сумел быть Махудом, которым быть мог, то должен быть Червем, которым быть не могу. Но они ли это по-прежнему говорят, что, не сумев быть Червем, я буду Махудом, автоматически? Словно, помолчим немного, словно я вырос и понимаю намеки и некоторые вещи, но они ошибаются, мне нужно все объяснять, и все равно я не понимаю, так я вызову в них отвращение своей тупостью, как они говорят, и меня убаюкают, заставят считать себя еще глупее. Они ли это по-прежнему говорят, что, когда я устрою им всем сюрприз и буду Червем, тогда, наконец, я буду Махудом? Червь оказывается Махудом, как только кто-то оказывается Червем. О, хоть бы они начали делать со мной все, что им хочется, и преуспели наконец, сделав со мной то, что им хочется, я готов стать всем, чем они хотят, я устал быть веществом, которое мнут и бьют без конца и без толку. Или от меня откажутся и оставят лежать кучей, настолько бесформенной, что не найдется больше никого, кто попытался бы придать ей форму. Но у них нет единого мнения, они все одного поля ягоды и все же не знают, что хотят со мной сделать, они не знают, где я и на кого похож, я подобен праху, они хотят сделать из праха человека. Слушать их, падая духом. Они убаюкают меня, пока я не воображу, что слышу себя, наконец, говорю с собой, наконец, что это не они так говорят, что это я так говорю. Ах, если бы я смог отыскать свой собственный голос, во всем этом бормотании, конец бы и их заботам, и моим. Вот зачем нужны эти маленькие паузы, чтобы заставить меня прервать их. Они думают, что мне не вынести тишины, что однажды, когда-нибудь, ужас молчания вынудит меня заговорить. Вот почему они то и дело замолкают, чтобы подтолкнуть меня к крайности. Но долго молчать они не осмеливаются, а то может рухнуть вся затея. Верно, я страшусь этих пучин, над которыми все они склонились, напрягая слух, чтобы разобрать шепот человека. Это не тишина, это яма, в которую я счастлив был бы провалиться, с коротким криком, похожим на человеческий, словно раненая обезьянка, первый и последний, и исчезнуть, пропищав, навсегда. Ну что ж, если им когда-нибудь удастся заставить меня наделить голосом Червя, в припадке эйфории, возможно, мне удастся этот голос присвоить, в припадке рассеянности. Есть шанс. Но им не удастся: удалось ли им заставить Махуда говорить? По-моему, нет. Мэрфи, кажется, говорил время от времени, другие, вероятно, тоже, не помню, но сделано это было довольно топорно, за всем этим проглядывал чревовещатель. А вот сейчас, чувствую, все начинается. Они, должно быть, считают, что совсем задурили меня, всей этой ерундой о бытии и существовании. Да, именно сейчас, забыв о том, кто такой Червь, где он и на кого похож, я начинаю быть им. Хуже всего эта профессорская ирония. Быстро, на место. Ни входа, ни выхода, надежное место. В отличие от Эдема. И посреди Червь. Ничего не чувствующий, ничего не знающий, ни на что не способный, ничего не желающий. Пока он не услышит некий несмолкающий звук. Это конец, Червя больше нет. Мы это знаем, но не говорим, мы говорим: Это пробуждение, начало Червя, – ибо сейчас мы должны говорить, и говорить о Черве. Это уже не он, но будем делать вид, что это все еще он, наконец, он, кто слышит и дрожит, рождаясь, которого ждет печаль и борьба с печалью, зоркий глаз, деятельный ум. И назовем получившееся Червем, так чтобы воскликнуть, завершив подмену: Ах, взгляните, снова жизнь, жизнь всегда и всюду, жизнь, которая у всех на устах, единственно возможная! Бедный Червь думал, что у него все иначе, но вот он – в пожизненном бедламе. Где я? Это мой первый вопрос, целый век только слушал. Если на него не ответят, я перейду к другим, более личным, значительно позже. Возможно, я даже, перед тем как снова впасть в кому, воображу себя живым. Но будем последовательны. Я сделаю все, что в моих силах, как всегда, поскольку поступать иначе не в состоянии. Я покорюсь, более трупоуслужливый, чем когда бы то ни было. Я передам слова, достигшие уха или вдутые через рупор в задний проход, во всей их чистоте и в том же порядке, насколько возможно. Ничтожно малый промежуток между прибытием и отправлением, пустяковая задержка при извержении – единственное, о чем мне стоит беспокоиться. Правда обо мне, наконец, выварится, пастеризуется, при условии, конечно, что они снова не начнут заикаться. Я слушаю. Довольно мешкать. Я Червь, то есть я уже не Червь, поскольку слышу. Но я забуду об этом в пылу страдания, я забуду, что я уже не Червь, а какой-то третьесортный Тиссен Лувертюр, именно на это они и рассчитывают. Червем я услышу тот звук, который никогда не прекратится, неописуемо монотонный и все же не лишенный некоторого разнообразия. В конце не знаю какой вечности, они не говорят, мой интеллект выбился из сил, пока понял, что этот надоедливый звук – голос и что царство природы, в которое, льщу себя надеждой, я уже вступил, может предложить и другие звуки, даже более неприятные, и возникнуть они не замедлят. Не говорите после этого, что я не гожусь в люди. Какой утомительный путь от первого потрясения, сколько нервов растерзано в бесчувственном сердце, какой ужас раскалил мозжечок. Как долго он привыкал к этой пытке. Понять, тьфу, ничего не значит. Пустяк. Общий удел, безвредная шутка. Это ненадолго. Снимать урожай мне пока дают. Они упомянули розы. Я успею их понюхать. Потом они заговорят о терниях. Поразительное разнообразие! Тернии им придется вонзить в меня, как в своего злосчастного Иисуса. Нет, мне не нужен никто, пусть прорастают у меня под задницей, как хотят, я воспарю над своим состоянием. Терновый венец в напоенном ароматами воздухе. Не будем спешить. Мне еще далеко до совершенства, у меня совсем нет навыков. Например, на тот случай, если вы мне не верите, я не умею еще двигаться, как локально, относительно себя, так и физически, относительно всего остального дерьма. Я не умею хотеть, я хочу уметь, но не могу. Все, что попадает ко мне не от меня, попадает не по адресу. Точно так же и мое соображение смазано еще слабо и не действует без каких-либо критических обстоятельств, вроде безумной боли, испытываемой впервые. Какая-нибудь семантическая тонкость, например, ради провождения времени, не могла бы удержать мое внимание. Развлечения и радости беспристрастного и бескорыстного суждения – не для меня. Я думаю, не тот же ли это головокружительный ужас, что и у ос, выкуриваемых из гнезда, когда страх превысит определенный предел? Означает ли это, что я не склонен к этому, по милости привычки? Заявлять так значило бы недооценивать размеры репертуара, мной освоенного и, по всей видимости, пустячного по сравнению с тем, который припасен для меня к завершению ученичества. Эти огни, мерцающие далеко внизу, слагающиеся затем в пламя, которое устремляется на меня, слепящее, пожирающее, – всего-навсего один из примеров. Я не могу к ним привыкнуть, они неизменно заставляют меня задуматься. И каждый раз, в последнее мгновение, уже опалив меня, они гаснут, дымясь и шипя, и каждый раз я лишаюсь хладнокровия. И в моей голове, которую я поворачиваю, как мне нравится, вверх и вправо, разлетаются искры. Иногда я говорю себе, что нахожусь в голове, это от ужаса, так хочется оказаться в безопасности, под защитой массивного черепа. И я добавляю, что глупо пугаться чужих мыслей, терзающих мое небо безобидными пожарами, изводящих меня ничего не значащими звуками. Но не все сразу. А часто все спит, как когда я по правде Червь, кроме того голоса, который лишил меня сути, который никогда не замолкает, но часто путано бормочет, словно собирается покинуть меня. Это, впрочем, преходящая слабость, если, конечно, все не устроено специально, чтобы научить меня надеяться. Странно, полностью разрушенный, но непривычный еще к тому унижению, до которого меня довели, я иногда, кажется, вспоминаю, каким я был, когда был Червем, но не попал еще в их руки. Тогда-то меня и подмывает сказать, что я на самом деле Червь, и подумать, что, в конце концов, он, возможно, стал тем, кем стал я. Не получается. К тому же они изыщут другие средства, не столь детские, чтобы заставить меня согласиться или сделать вид, что соглашаюсь, с тем, что я тот, чьим именем они меня называют, а не кто иной. Или они будут ждать, рассчитывая, что я устану, будут давить на меня все сильнее, чтобы стереть из моей памяти того, с кем нельзя сделать то, что сделали со мной, стереть вчерашний день, стереть завтрашний. И, однако же, мне кажется, что я помню и никогда не забуду, каким я был, когда был им, прежде чем все смешалось. Но это, конечно, невозможно, поскольку Червь не мог знать, каким он был или кем, именно так они хотят, чтобы я рассуждал. И мне также кажется, что еще прискорбнее, что я мог бы снова стать Червем, если бы меня оставили в покое. Отличный переход, но никуда не ведет. Только бы они перестали говорить ни о чем, до того как покончат со всем. Ни о чем? Поспешный вывод. Не мне судить. Исходя из чего мне судить? Новая провокация. Они хотят, чтобы я потерял выдержку и вне себя бросился их спасать. Как все очевидно! Иногда я говорю себе, они говорят мне, Червь говорит мне, подлежащее не имеет значения, что моих поставщиков больше, чем один, четыре или пять. Но более вероятно, что это одно и то же гнусное животное, развлекающееся игрой во многих, меняющее тон, акцент, тему своей болтовни. Если только это ему не свойственно. На пустой ржавый крючок я еще согласен, но приманки! Бывает, впрочем, и долгое молчание, изредка, когда, ничего не слыша, я ничего не говорю. То есть я слышу бормотание, если сильно прислушиваюсь, но это не мне, это они между собой, у них совещание. Я не слышу, о чем они говорят, но понимаю, что они по-прежнему здесь, что они еще не закончили со мной. Они чуть отодвинулись. Секреты. А если здесь всего один, значит, он советуется сам с собой, бормоча и жуя усы, готовясь к извержению нового потока бессмыслицы. Представить только, что я подслушиваю, в наступившей тишине! До хорошенького состояния они меня довели. Надеюсь, больше никого не осталось. Хотя говорить об этом не время. Согласен. О чем время говорить? О Черве, наконец. Согласен. Для начала вернемся к его истокам, а затем терпеливо проследим его на различных стадиях, с целью показать их роковое сцепление, которое довело его до моего состояния. И все это одним махом, отважно. Затем повседневные записи, пока не рухну. И наконец, под занавес, песни и пляски благодарной жертвы в честь рождения. Слава Богу, все идет хорошо. Махудом я не мог умереть. Могу ли я родиться Червем? Это одна проблема. Но, возможно, в конечном счете, другой персонаж. Тому, кто косит, все едино. Но вернемся назад, как планировалось, после чего бросимся вперед, как предполагалось. Наоборот звучит лучше, но не намного. Вверх по течению, вниз, какая разница, я импровизирую, так и надо! До этого момента время было во мраке. С этого момента – одно сияние! Сейчас, по крайней мере, я знаю, где я, насколько это касается моих истоков, я имею в виду те истоки, о которых можно поговорить, а это главное. Когда можно сказать: Некто в пути, все отлично. Возможно, мне идти еще тысячу лет, но это не имеет значения. Он в пути. Я начинаю осваивать местность. Кто знает, может быть, утром мне удастся ускользнуть, с булочкой и чашкой кофе. Нет, двигаться я не могу, пока еще не могу. То я оказываюсь в черепе, то в животе, странно, а то и вообще нигде. Возможно, это боталов проток, если вокруг меня все пульсирует и сжимается. Приманка, приманка. Разве не могу я иметь среди них друга, который печально покачивает головой и ничего не говорит или говорит изредка: Хватит, хватит. Можно быть и до начала, на это они согласны. Им нужны мои корни и прочее. Это несущееся время – то же самое, что раньше покоилось. И тишина, которую они тщетно нарушают, в один прекрасный день она восстановится, та же, что была, разве что слегка потрепанная. Согласен, согласен, в пути нахожусь я, слова надувают мои паруса, и я же – немыслимый предок, о ком ничего нельзя сказать. Но, может быть, я скажу о нем, когда-нибудь, и о том непостижимом времени, когда я был он, когда-нибудь, когда они смолкнут, убежденные, наконец, в том, что я не появлюсь на свет, ибо не буду зачат. Да, возможно, я буду говорить о нем, всего мгновение, подобно насмешнику-эху, прежде чем возродиться в нем, в том, от кого они так и не сумели меня отделить. И действительно, они уже слабеют, это заметно. Еще один ловкий финт, меня заставляют беспричинно радоваться, под их дудку, и принимать их условия, худой мир любой ценой. Но я ничего не могу сделать, а об этом они, кажется, ежеминутно забывают. Я не могу радоваться и не могу печалиться, зря они объяснили мне, как это делается, я так и не понял. И что это за условия? Я не знаю, чего они хотят. Я говорю об условиях, но не знаю их. Я издаю звуки все лучше и лучше, так мне кажется. Если им этого мало, ничем помочь не могу. Если я говорю о голове, о своей голове, то лишь потому, что слышу, как о ней говорят. Но к чему твердить одно и то же? Они надеются, что когда-нибудь все переменится, это естественно. Что когда-нибудь в моем дыхательном горле или в другой части воздухопровода образуется гнойник и прорвется мыслью, что эта зараза пойдет дальше. Это позволит мне ликовать, как простому человеку, знающему, почему он ликует. И не успеешь оглянуться, как я весь покроюсь свищами, брызжущими благословенным гноем разума. Будь я из плоти и крови, как они великодушно утверждают, то не протестовал бы, их уловка могла бы сработать. Они утверждают, что я страдаю как настоящая мыслящая плоть, но, к сожалению, я ничего не чувствую. Будучи Махудом, немного чувствовал, время от времени, но что им это дало? Да, лучше бы им попробовать что-нибудь другое. Я чувствовал ошейник, мух, опилки под культями, брезент на голове – после того, как мне о них говорили. Можно ли назвать это жизнью, которая исчезает, когда субъект меняется? А почему бы и нет? Но они, должно быть, вынесли постановление, что нельзя. Им невозможно угодить, они слишком многого требуют. Они хотят, чтобы я испытывал боль в шее, свидетельство одушевленности, слушая в то же время беседы в горних. Они хотят, чтобы у меня было сознание, каждую минуту свидетельствующее о боли в шее, мушиных укусах и бессилии небес. Пусть они карают меня беспрестанно и все более изощренно (учитывая адаптационный фактор), в итоге, возможно, будет похоже, что я понял смысл жизни. Они могли бы даже перекрывать, время от времени, дыхательную трубку, но так, чтобы я продолжал выть. Ибо они предупредили бы меня, перед тем как начать: Ты должен выть, слышишь, иначе мы ничего не докажем. И, изойдя на нет, наконец, или ослабев от старости и прекратив вопить от полного истощения, я дождусь, что они с полным основанием провозгласят меня мертвым. И вот, не пошевелив пальцем, я обрету покой и услышу, как они скажут, легонько потирая сухие старческие ладони, словно отряхивая пыль: Больше он не шевельнется. Нет, это было бы слишком просто. У нас должны быть небеса и Бог знает что еще, огни, светила, ежеквартальная радуга, надежды, проблески успокоения. Но позвольте закончить это вводное предложение и с легким сердцем начать следующее. Шум. Как долго внимал я ему? Вплоть до момента, когда он прекратился, он был слишком хорош, чтобы длиться вечно, по сравнению с тем, что шло ему на смену. Из-за миллионов различных звуков, все тех же, непрерывно повторяющихся, как не вырасти голове, сперва зачаточной, потом огромных размеров. Ее задача сначала заглушить, затем, когда прорежется глаз, дурной в полном смысле, уничтожить свою сокровищницу. Но довольно скользить по тонкому льду. Механика этого дела значит мало, при условии, что мне удастся сказать, прежде чем оглохнуть: Это голос, и он говорит мне. Выяснить, смело, не мой ли это голос. Решить, не важно как, что голоса у меня нет. Задыхаться, накалившись добела или посинев от холода, это ощущается одинаково. Отправная точка: он отправляется, они меня не видят, зато слышат, как я задыхаюсь, прикованный, они не знают, что я прикован. Он знает, что это слова, не уверен, что это не его собственные слова, именно так это и начинается, так начав, никто еще не оглядывался назад, настанет день, когда он сделает их своими, когда он решит, что он один, далеко ото всех, за пределами любого голоса, на подходе к дневному свету, о котором они непрерывно ему говорят. Да, я знаю, что это слова, было время, когда я этого не знал, и до сих пор не знаю, мои ли они. Их надежды, следовательно, обоснованы. На их месте я бы удовлетворился тем, что знаю, мне хватило бы знать, что слышимое мной – не невинный и непреложный звук немоты, вынужденной длиться, а пораженное ужасом бормотание приговоренного к молчанию. Я бы пожалел себя, отпустил, не толкал бы на самоуничтожение. Но они суровы и алчны, еще больше, чем когда я играл в Махуда. Трубили бы в свой рог! Верно, я еще не говорил. Впускать в ухо и немедленно выпускать через рот или в другое ухо, что тоже возможно. Нет смысла умножать ошибки. Две дырки – и я посередине, слегка придушенный. Или одна дырка, вход и выход, где слова кишат и давятся как муравьи, торопливые, незначительные, не несут и не уносят ничего, слишком легковесные, чтобы оставить след. Я не буду больше говорить «я», никогда, это нелепо! Поставлю на его место, всякий раз как услышу, третье лицо, если вспомню. Все что угодно, лишь бы доставить им удовольствие. Никакой разницы не будет. Там, где есть я, нет никого, кроме меня, которого нет. Так что об этом довольно. Слова, он говорит, что знает, что это слова. Но откуда он знает, если никогда не слышал ничего другого? Верно. Не говоря уже о другом, многом другом, на что, из-за обилия материала, к сожалению, до сих пор запрещено было ссылаться. Например, для начала, его дыхание. Вот он, со вздохом в ноздрях, ему остается только задохнуться. Грудная клетка подымается и опадает, долго он не протянет, порча распространяется книзу, вскоре у него появятся ноги, он сможет ползать. Снова ложь, он еще не дышит, он никогда не вздохнет. Тогда что же это за слабый шум, словно тайком спускаемый воздух, напоминающий дыхание жизни, тем, кто ею заражен? Плохой пример. А огни, которые с шипением гаснут? Не похоже ли это на приглушенный смех, при виде его ужаса и горя? Видеть сначала, как его переполняет свет, а потом как он внезапно низвергается во мрак, должно казаться им невообразимо забавным. Но они так давно здесь, со всех сторон, что могли уже проделать в стене дырку, дырочку, сквозь которую можно подглядывать, по очереди. А огни, наверное, – те самые, которыми они его освещают, время от времени, чтобы наблюдать его эволюцию. Вопрос относительно огней заслуживает рассмотрения в отдельной главе, настолько он увлекателен, досконального, неторопливого, и он будет рассмотрен, при первой возможности, когда время не будет так поджимать, а мысли утихомирятся. Резолюция номер двадцать три. А пока, какой можно сделать вывод? Что единственные звуки, достигавшие Червя до сих пор, – это звуки, издаваемые ртом. Правильно. И не забыть, как стонет обремененный воздух. А Червь приходит, и это главное. Когда позже на земле разразится шторм, подавляя свободу мысли, он поймет, что затевается, что конец света не близко. Нет, в том месте, где он находится, он ничего не узнает, голова не работает, он знает не более, чем в первый день, он просто слушает и страдает, не сознавая ничего, это вполне возможно. Голова выросла из уха, чтобы разъярить его еще больше, должно быть, именно так. Голова на месте, приделанная к уху, а в ней ничего, кроме злости, единственное, что важно, пока. Трансформатор, в котором звук превращается, без помощи разума, в злость и ужас, единственное, что требуется, пока. Извилины обнаружатся позже, когда его выгонят. И почему человеческий голос, а не завывание гиены или стук молотка? Ответ: Чтобы потрясение оказалось не слишком велико, когда его пристальный взгляд упадет на корчи настоящих губ. Вдвоем они на все найдут ответ. И как наслаждаются они беседой – им известно, что нет пытки мучительнее, чем неучастие в разговоре. Их много, собравшихся в кружок, возможно, сцепивших руки, образовав нескончаемую цепь, говорящих по очереди. Они движутся по кругу, рывками, так что голос доносится всегда из одного и того же места. Но нередко они говорят все сразу, произносят одновременно одно и то же, и столь идеально одновременно, что кто угодно решил бы, что это один голос, один рот, если бы не знал, что Господь может наполнить розу ветров, не сходя с места. Всякий, но не Червь, который ничего не говорит, ничего не знает, пока. Кружась таким вот образом, они не забывают и про глазок, те, кому это интересно. Пока один говорит, другой подглядывает, наверняка тот, кто будет говорить следующим, возможно, о том, что он только что видел, если, конечно, увиденное достаточно интересно, чтобы его упомянуть, хотя бы косвенно. Но какая надежда питает их, пока они заняты таким вот образом? Трудно допустить, что их не питает та или иная надежда. И каких перемен они ждут, так пристально высматривают, уткнувшись одним глазом в отверстие и закрыв другой? Дидактических целей они не преследуют, это несомненно. Нет речи и о передаче еще каких-либо инструкций, в данный момент. Язык опроса, медоточивый и вероломный, – единственный, который они знают. Пусть он движется, пытается двигаться – это все, чего они хотят, пока. Неважно, куда он идет, будучи в центре, он направляется к ним. Итак, он в центре, нащупывается довольно интересная ниточка, неважно к чему ведущая. Они смотрят, продвинулся ли он. Он- всего-навсего бесформенная куча, без лица, способного отразить нюансы пытки, однако положение этой кучи, большая или меньшая степень ее бесформенности и припадания к земле, несомненно, говорит специалистам многое и позволяет оценить вероятность неожиданного скачка, или бессильного уползания, словно после смертельного удара. Где-то в этой куче – глаз, безумный лошадиный глаз, всегда открытый, глаз им нужен, они позаботились, чтобы у него был глаз. Неважно, куда он движется, он движется к ним, к триумфальному пению, когда они узнают, что он пошевелился, или к их затихающему голосу, чтобы он думал, что удаляется от них, но еще недостаточно удалился, тогда как на самом деле он к ним приближается, все ближе и ближе. Нет, он ни о чем не может думать, ни о чем судить, кроме того, что данная ему плоть недурна и годится, чтобы добраться туда, где нет печали и волнений, свалиться и лежать, когда она уже больше не страдает, или страдает меньше, или уже не может двигаться дальше. Тогда снова раздастся голос, сперва тихий, затем громче, с той стороны, откуда они хотят его выжить, чтобы он думал, что за ним гонятся, и пробирался дальше, из последних сил, к ним. Таким образом они приведут его к стене, точно к тому месту, где они понаделали других дыр, сквозь которые можно просунуть руки и схватить его. Как телесно все это! И затем, не способный двигаться дальше, из-за стены, да и в любом случае не способный двигаться дальше, и не испытывая нужды двигаться в данный момент, из-за нисшедшего великого молчания, он упадет, полагая, что поднялся, даже пресмыкающееся может упасть после длительного перехода, сравнение вполне уместное. Он свалится, впервые он окажется в углу, встретится с вертикальной опорой, вертикальным заслоном, усиливающим опору и поддержку земли. В этом что-то есть- в ожидании забвения 'впервые ощутить опору и поддержку не только в одной из шести плоскостей, но и в двух других. Однако Червь, если и ощутит эту радость, то весьма смутно, будучи чем-то меньшим, чем животное, пока его не вернут, более или менее, в состояние, в котором он пребывал до начала своей предыстории. Тогда они овладеют им и заберут к себе. Ибо, если они сумели сделать отверстие для глаза и дыры для рук, им под силу сделать еще одну большую дыру для переноса Червя, из мрака в свет. Но какой смысл говорить о том, что они сделают, когда Червь придет в движение, чтобы перенести его к себе, если он не может двинуться, хотя часто этого желает, если только в разговоре о нем допустимо говорить о желании, а говорить о желании недопустимо и нехорошо, но что делать, иначе нельзя говорить о нем или с ним – будто он жив, будто в состоянии понимать, будто способен желать, пусть даже это и ни к чему, а это ни к чему. И благо для него, что он не может пошевелиться, хотя и страдает из-за этого, ибо это означало бы его жизненный приговор, двигаться прочь оттуда, где он находится, в поисках покоя и прежней тишины. Но, возможно, наступит день, и он пошевелится, тот день, когда незначительные усилия, предпринятые на начальном этапе, ничтожно слабые, преобразятся, накопившись, в одно большое усилие, достаточное, чтобы сдвинуть его с того места, где он лежит. Или, возможно, наступит день, когда они оставят его в покое, опустят руки, заделают дыры и отбудут, один за другим, к более полезным занятиям. Ибо решение должно быть принято, чаша весов должна наклониться в ту или другую сторону. Нет, можно прожить жизнь и так – неспособным жить, неспособным ожить, и глупо умереть, ничего не сделав, никем не побыв. Странно, что они не приходят за ним в его логово, хотя, кажется, могли бы. Они боятся, воздух, окружающий его, не годится для них, и однако же они хотят, чтобы он дышал их воздухом. Они могли бы натравить на него собаку, велев ей вытащить его наружу. Но и собака не протянула бы там и секунды. Можно попробовать длинный шест, с крюком на конце. Но место, где он лежит, просторно, что интересно, он далеко, слишком далеко, чтобы дотянуться до него даже очень длинным шестом. Крошечное пятно в глубине ямы – это он. Сейчас он в яме, изучаемый со всех сторон. Они говорят, что видят его, они видят только пятно, они говорят, что пятно – это он, может быть, это он. Они говорят, что он слышит их, откуда они знают, может быть, и слышит, да, он слышит, больше ни в чем нельзя быть уверенным. Червь слышит, хотя «слышать» – слово неуместное, но оно подойдет, должно подойти. Они взирают на него сверху, согласно последним сведениям, ему придется карабкаться, чтобы добраться до них. Ба, последние сведения, последние сведения устарели. Склоны в том месте, где он лежит, пологие, они распластываются под ним, это не седловина и не яма, смотрите, как быстро, скоро мы водрузим его на вершину. Они не знают, что сказать, чтобы суметь поверить в него, чтобы придумать, чтобы увериться, они ничего не видят, они видят серое пятно, похожее на струйку дыма, неподвижное, в том месте, где он мог бы быть, если он где-нибудь должен быть, там, где они предписали ему быть, и в это пятно они запускают голоса, один за другим, в надежде сдвинуть его, услышать, как он шевельнется, увидеть, как он замаячит в пределах досягаемости их багров, трезубцев, абордажных крючьев, спасенный наконец, вернувшийся домой, наконец. А сейчас о них хватит, больше они не нужны, нет, еще нет, пусть останутся, они могут еще пригодиться, пусть останутся там, где находятся, двигаясь по кругу, обрушивая свои голоса, через дыру, для голосов тоже должна быть дыра. Но их ли он слышит? Настолько ли они необходимы, чтобы он мог слышать, они и прочие марионетки? Довольно уступок духу геометрии. Он слышит, и все, он один, он нем, он затерялся в дыму, дым не настоящий, огня нет, неважно, странный ад, без жары и обитателей, возможно, это рай, возможно, это райский свет и уединение, а голос – голос незримых заступников за живых, за мертвых, все возможно. Здесь не земля, и это самое главное, это не может быть ни землей, ни дырой в земле, населенной одним Червем, или другими, если вам так угодно, бесформенно распростертыми, как и он, немыми, неподвижными, а этот голос – голос тех, кто оплакивает их, завидует им, взывает к ним и забывает их, это объяснило бы его бессвязность, все возможно. Да, тем хуже, он знает, что это голос, откуда знает – неизвестно, ничего не известно, он ничего не понимает из того, что голос говорит, самую малость, почти ничего, это необъяснимо, но необходимо, желательно, чтобы он понял самую малость, почти ничего, как собака, которая приносит одну и ту же дрянь, брошенную ей, получает одни и те же приказы, одни и те же угрозы, одни и те же подачки. Вопрос исчерпан, виден конец. Остается глаз, оставим ему глаз, чтобы он мог видеть, этим огромным безумным блестящим черно-белым глазом, чтобы он мог плакать, чтобы ему было чем заняться, прежде чем отправиться на бойню. Что он им делает, ничего он им не делает, глаз все время открыт, это глаз без век, веки здесь не нужны, здесь ничего не происходит или происходит слишком немногое, если бы он моргал, то мог бы пропустить какое-нибудь редкое зрелище, если бы он мог закрыть глаз, то, с его характером, он никогда не открыл бы его снова. Слезы льются из глаза, практически, не переставая, почему- не известно, ничего не известно, то ли от гнева, то ли от горя, факт, что льются, возможно, голос заставляет его рыдать, от гнева или какого-нибудь другого чувства, или от того, что приходится видеть, порой, то или иное зрелище, возможно, именно в этом все дело, возможно, он плачет для того, чтобы не видеть, хотя трудно допустить с его стороны столь сложное осмысленное действие. Негодяй, он очеловечивается, он проиграет, если не будет бдителен, если не побережется, но чем он может поберечься, как ему составить хотя бы самое слабое представление о состоянии, в которое они его заманивают – глазами, ушами, слезами, черепной коробкой, в которую можно запихать все что угодно? Его сила, единственная сила – в том, что он ничего не понимает, не в состоянии воспринять мысль, не знает, чего они хотят, не знает, что они здесь, ничего не чувствует, одну минуточку, он чувствует, он страдает, страдает от шума, и он знает, он знает, что шум – это голос, и понимает кое-какие слова, время от времени, кое-какие интонации, плохо дело, нет, пожалуй, нет, так они его описывают, не зная его, потому что именно такой он им нужен, может быть, он ничего не слышит, ни от чего не страдает, а этот глаз – еще один плод фантазии. Он слышит, верно, и хотя это опять их слова, отрицать это невозможно, лучше не отрицать. Червь слышит, это единственное, что можно сказать наверняка, а ведь было время, когда он не слышал, тот же самый, по их словам, Червь, следовательно, он изменился, это важно, это обещает, кто знает, до каких высот может его дотащить, но нет, на него можно положиться. Глаз, конечно, используют для того, чтобы обратить его в бегство, заставить напугаться настолько, чтобы разорвать оковы, они называют это оковами, они хотят освободить его, о матерь Божья, чего только не приходится выслушивать, возможно, это слезы радости. Да и неважно, шутку надо довести до конца, кажется, нам осталось уже немного, и посмотреть, что же они предложат ему, чем напугают. Кому это «нам»? Не говорите все сразу, это бессмысленно. Вечером все станет на свои места, все разойдутся, вернется тишина. И нет смысла тем временем пререкаться по поводу местоимений и прочего вздора. Подлежащее не имеет значения, подлежащего нет. Червь остается в единственном числе, как оказалось, они – во множественном, чтобы избежать путаницы, путаницы лучше избегать, в преддверии великой мешанины. Возможно, существует лишь один из них, один справился бы со всем не хуже, но тогда его можно было бы спутать с жертвой, что отвратительно, явная мастурбация. Мы делаем успехи. Итак, не слишком много, в смысле зрелищ, для воспаленных глаз. Но как может быть уверен тот, кого там не было, кто не жил там, они называют это жизнью, у них есть искра, готовая вспыхнуть пламенем, для этого нужна только проповедь, превратиться в живой факел, вопящий, разумеется. Тогда они, возможно, замолчат, не боясь услышать смущающее их молчание, когда, как говорится, слышны шаги по могиле, сущий ад. Несомненно, этот глаз плохо слышит. Звуки распространяются, проходят сквозь стены, а можно ли то же сказать о зрелищах? Ни в коем случае, говоря вообще. Однако данный случай – весьма особый. И какие именно зрелища, всегда полезно постараться выяснить, о чем говоришь, даже рискуя впасть в заблуждение. Этот серый цвет, начнем с него, его выбрали, чтобы нагнать тоску. И однако же в нем есть желтый и, очевидно, розовый, прелестный серый цвет, гармонирующий со всяким другим, теплый, как моча. В нем можно видеть, иначе зачем глаз, но смутно, это верно, без лишних подробностей, которые впоследствии пришлось бы оспаривать. Человек захотел бы узнать, где кончается его царство, его глаз стремился бы проникнуть сквозь мрак, он мечтал бы о палке, о руке, о пальцах, способных ухватить и в нужный момент выпустить камень, камни, или о способности издать крик и ждать, считая секунды, когда он вернется к нему, и страдал бы, разумеется, от того, что не имеет ни голоса, ни другого метательного снаряда, ни послушных конечностей, сгибающихся и разгибающихся по команде, и, возможно, даже жалел бы о том, что является человеком, в подобных условиях, то есть одной головой, без вспомогательных органов. Но Червь страдает только от шума, мешающего ему быть тем, чем он был до того, оцените тонкость. Если это все тот же Червь, как хотелось бы им. А если нет, то это не имеет значения, он страдает, как страдал всегда, от шума, который ничему не мешает, все вполне правдоподобно. Во всяком случае, серый цвет не усугубляет его несчастий, скорее это делали бы яркие тона, поскольку его глаз не закрывается. Он не может ни отвести его, ни опустить, ни поднять, глаз постоянно устремлен в одну точку, навсегда чуждый благам и удобствам аккомодации. Но, возможно, наступит день, когда появится свет, постепенно, или быстро, или хлынет безудержным потоком, и тогда трудно понять, как Червь его выдержит, и не менее трудно понять, что с ним станет. Но невозможные ситуации не могут длиться долго, это хорошо известно, они или исчерпывают себя, или становятся в конце концов возможными, иного и ожидать нельзя, не говоря о других возможностях. Да будет, в таком случае, свет, он не обязательно будет гибельным. Или пусть света не будет, обойдемся без него. Но эти огни, во множественном числе, которые парят в вышине, набухают, уменьшаются и гаснут, с шипением, напоминающим свист кобры, возможно, наступил момент бросить их на весы и покончить наконец с этим утомительным равновесием. Нет, момент еще не наступил. Ха-ха. Оставь надежду всяк сюда входящий, она бы все испортила. Пусть за него надеются другие, на свежем воздухе, на свету, если они этого желают, или если их к этому вынуждают, или если им за это платят, о да, за надежду надо платить, они ни на что не надеются, они надеются, что все будет идти как идет, неплохая работенка, их мысли блуждают, они взывают к Иуде, это они молятся, за Червя, Червю, взывают о жалости, жалости к ним, жалости к Червю, они называют это жалостью, Боже милостивый, что приходится терпеть, к счастью, для него это ровным счетом ничего не значит. Наглая темень, в конуру, адский пес! Серый цвет. Что еще? Спокойно, спокойно, должно быть что-нибудь еще к серому цвету, он идет ко всему. Здесь должно быть всего понемногу, как во всяком мире, всего понемногу. Очень понемногу, надо думать. Что, впрочем, к делу не относится. Сколько всякого вздора перед беззащитным глазным хрусталиком, сосредоточимся на этом. Лицо, как прекрасно было бы, будь это хоть иногда лицо, всегда одно и то же, регулярно меняющее свое выражение, настойчиво выражающее все, что может выразить настоящее лицо, оставаясь собой, переходя от чистейшей радости к зловещей неподвижности мрамора, минуя наиболее характерные оттенки разочарования, как было бы мило! Стоило бы десяти свиных задниц святого Антония. Проходя на должном расстоянии, на должном уровне, допустим, раз в месяц, что не чрезмерно, анфас и в профиль, как на фотографиях преступников. Оно могло бы даже задержаться, открыть рот, поднять брови, побормотать, повздыхать, постонать и, наконец, заткнуться, стиснув зубы до треска или откинув нижнюю челюсть и пуская слюни. Было бы славно. Наконец кто-то появился. Посетитель, пунктуальный, в назначенный день, в назначенный час, не засиживается, это было бы утомительно, не торопится, а занимает как раз столько времени, чтобы надежда успела родиться, вырасти, зачахнуть и умереть, скажем, пять минут. И даже если забрезжит во мраке понятие времени, благодаря этим регулярным явлениям, в чем же его-то вина? Естественно, и понятие пространства заодно, они ходят рука об руку, в определенных местах, так безопаснее. Игра будет выиграна, проиграна и выиграна, он неожиданно и непонятно как окажется среди нас, на месте встречи, и люди скажут: Взгляните на старину Червя, он ждет возлюбленную, а цветы-то, взгляните на цветы, можно подумать, что он спит, мы имеем в виду старину Червя, он ждет свою любовь, маргаритки, взгляните на маргаритки, можно подумать, что он умер. На такое стоило бы посмотреть. К счастью, все это мечты, ибо здесь нет лица, и ничего, что бы его напоминало, ничего, что выразило бы радость жизни и всего прочего, и потому придется попробовать что-нибудь другое. Что-нибудь простенькое, коробку, полено, появляющееся перед ним на мгновение, раз в год, раз в два года, мяч, катящийся непонятно как, непонятно вокруг чего, вокруг него, один оборот в два года, в три года, период обращения на первых порах не имеет значения, безостановочно, зачем ему останавливаться, это было бы лучше, чем ничего, он слышал бы его приближение, слышал бы удаление, это было бы событие, он мог бы научиться считать минуты, часы, волноваться, храбриться, хранить терпение, терять терпение, вертеть головой, вращать глазом, увесистый надежный камень, это было бы лучше, чем ничего, пока нет живой плоти. И даже если начнет, его сердце то есть, плясать, у него в ухе, тра-ля-ля, бум-бум, снова тра-ля-ля, бум-бум-бум, ре-ми-ре-до, бам-бам, кто упрекнет его за это? К сожалению, мы должны придерживаться фактов, ибо больше здесь ничего нет, придерживаться, цепляться, когда все рассыпается, кроме фактов, если они есть и по-прежнему всплывают в пределах досягаемости его сердца, какое удачное выражение, сердца, кричащего: Факты, факты, – а затем более спокойно, когда опасность минует, продолжаем рассматривать наш случай: Здесь нет ни деревьев, ни камней, а если и есть, то факты таковы, что их словно и нет, есть факты, нет растений, нет минералов, только Червь, неизвестно к какому царству относящийся, Червь есть, как будто. Но не так быстро, еще рано возвращаться туда, где нахожусь я, с пустыми руками, торжествующий, туда, где я жду, спокойный, сравнительно спокойный, зная, думая, что знаю, что ничего со мной не случилось, ничего не случится, ничего хорошего, ничего плохого, ничего, что могло бы явиться моей смертью или жизнью, это было бы преждевременно. Я вижу себя, вижу то место, где нахожусь, его ничто не выделяет, ничто не отличает от любых других мест, все они мои, все мое, если я захочу, я не хочу ничего, кроме своего, его нечем отметить, я здесь, я вижу свое место, чувствую его вокруг себя, оно обволакивает меня, покрывает, ах, если бы голос замолчал на мгновение, оно показалось бы мне вечностью, мгновение молчания. Я прислушался бы, я понял бы, собирается ли он возобновиться или умолк навсегда, как бы я это понял? Я понял бы. И я слушал бы дальше, чтобы попасть к ним в милость, чтобы они не разгневались на меня, я был бы готов, на тот случай, если бы они решили снова взяться за меня, или я перестал бы, перестал бы слушать, возможно ли, что наступит день, когда я перестану слушать, не боясь самого худшего, не знаю, что может быть еще хуже, разве что женский голос, об этом я не подумал, они могли бы выбрать сопрано. Но оставим мечты и попробуем снова. Если бы я только знал, чего они хотят, они хотят, чтобы я стал Червем, но я был им, был, в чем же дело, я был, но неудачно, должно быть, в этом все дело, наверняка в этом, в чем же еще, только в этом, я же доложился им при свете, при свете дня, чтобы услышать, как они скажут: Разве мы не говорили тебе, что ты живехонек? Я вытерпел, дело, должно быть, в этом, мне не следовало терпеть, но я ничего не чувствую, да-да, этот голос, я вынес его, я не бежал от него, мне надо было бежать, Червю надо было бежать, но куда и как, он прикован, Червю следовало ползти, неважно куда, к ним, в лазурь небес, но как, он не может пошевелиться, не из-за оков, похоже, что он прирос, это оковы, если вам угодно, земле пришлось бы треснуть, это не земля, никто не знает, что это, похоже на водоросли, нет, на патоку, нет, неважно, необходимо извержение, чтобы изрыгнуть его на свет. Но какая тишина, если не считать этих разговоров, ни дуновения, это подозрительно, тишина, предшествующая жизни, нет-нет, не все время, это как липкий ил, это рай, было бы раем, если бы не шум, жизнь пытается сюда проникнуть, нет, пытается вытащить его отсюда, или пузырьки лопаются вокруг, нет, здесь нет воздуха, воздух существует, чтобы в нем задыхаться, свет, чтобы ничего в нем не видеть, вот куда он должен идти, туда, где никогда нет мрака, но здесь тоже нет мрака, нет, здесь мрак, а серый свет- от них, от их светильников. Когда они уйдут, когда они замолчат, станет темно, ни звука, ни проблеска, но они никогда не уйдут, нет, они уйдут, возможно, они замолчат и уйдут, в один прекрасный день, в один прекрасный вечер, медленно, уныло, гуськом, отбрасывая длинные тени, к своему хозяину, который накажет их или пощадит, третьего не дано, там, наверху, тем, кто терпит неудачу, наказание или прощение, так говорят. Что вы сделали с сырьем? Оставили. Но когда их спросят, заделали они дыры или нет, они ответят: Заделали, или: Не заделали, или одни ответят: Заделали, а другие: Не заделали, одновременно, не зная, какой ответ угоден хозяину. Оба ответа уместны, и утвердительный и отрицательный, ибо, если угодно, они заделали дыры, а если не угодно, не заделали, поскольку они не знали, отбывая, нужно ли заделывать дыры или, наоборот, оставить их широко зияющими. И потому оставили в дырах свои фонари, многочисленные фонари, чтобы дыры не могли затянуться, вроде гончарной глины, мощные фонари, зажженные и направленные внутрь, чтобы заставить его думать, что они еще здесь, несмотря на молчание, или что серый свет – естественный, или чтобы он страдал по-прежнему, ибо он страдает не только от шума, но и от серого цвета, от света, он должен страдать, так предпочтительнее, или чтобы они могли вернуться, если хозяин прикажет, а он не знал, что они уходили, словно он может узнать, или просто по той причине, что они не ведают, что делать, то ли заделать дыры, то ли оставить их заделываться самостоятельно, как дерьмо, вот-вот, наконец-то нашлось подходящее слово, надо только искать, искать без всякой надежды, чтобы в конце концов наверняка найти, методом исключения. Довольно о дырах. Серый цвет ничего не означает, серое молчание не обязательно временное затишье, которое так или иначе минует, оно может быть окончательным, а может и не быть. Однако фонари, оставленные без присмотра, не будут гореть вечно, совсем наоборот, они погаснут, мало-помалу, некому будет их подзаряжать, и они рано или поздно умолкнут. Тогда станет черно. Но с черным цветом дела обстоят точно так же, как с серым, чернота ничего не говорит о природе тишины, которую она, так сказать, сгущает. Ибо они могут вернуться, долгое время спустя, когда фонари уже погаснут, тщетно оправдываясь много лет перед хозяином, но так и не сумев его убедить, что ничего невозможно сделать, с Червем, для Червя. И тогда все начнется, разумеется, сначала, и он так и не узнает – при черном молчании или при сером, он не может знать, пока молчание длится, окончательно оно или всего-навсего временное затишье, и что это за затишье, когда он должен слушать, напрягать слух, пытаясь услышать отголоски прежних молчаний, пребывать в постоянной готовности к следующей серии боли от новых раскатов грома. Но Червя не следует путать с тем, другим, хотя это на самом деле и не имеет никакого значения. Ибо тот, кому однажды довелось слушать, будет слушать всегда, независимо от того, знает он, что ничего больше не услышит, или не знает. Другими словами, а им нравятся другие слова, в этом нет сомнения, молчание, однажды нарушенное, никогда более не станет полным. Значит, нет никакой надежды? Боже упаси, нет, что за мысль! Слабая, возможно, от которой никакого толку. Но память подводит. И если есть только один из них, он отправится в одиночестве к своему хозяину, и его длинная тень последует за ним через пустыню. Это пустыня, вот новость. Червь увидит в пустыне свет, дневной свет, пустынный день, день, когда его схватят, здесь так же, как и везде, но они это отрицают, они говорят, что здесь чище и светлее, а что толку, о, пусть это не Сахара или Гоби, есть ведь и другие пустыни, важен озон, поначалу, да, безусловно, и в конце тоже, он стерилизует. А этот свинцово-тусклый глаз, зачем он ему? Чтобы увидеть свет, они называют это видеть, не возражаю, поскольку он страдает, они называют это страданием, они знают, как причинять страдание, хозяин объяснил им: Сделайте так-то и так-то, и увидите, как он скорчится, услышите, как он заплачет. Он плачет, это факт, не очень, конечно, надежный, но используем его, побыстрее. Так же как и его корчи, ничего не поделаешь. Но при любых обстоятельствах можно сказать следующее: Все лишь начинается, хотя давно начато, они не падут духом, они не забудут девиз Вильгельма Молчаливого и будут говорить и говорить, именно за это им платят, а не за результаты. О них довольно, ни о чем другом они говорить не могут, все принадлежит им, если бы не они, ничего бы не было, даже Червь, он всего лишь понятие, слово, которое они используют, когда говорят о себе, о них довольно. Но этот серый цвет, этот свет, если бы ему и удалось убежать от света, вызывающего его страдание, разве не очевидно, что он страдал бы еще больше и всякий раз возвращался бы назад, после любого числа тщетных походов? Нет, это не очевидно, ибо очевидно, что свет ослабевал бы, по мере его приближения к нему, они бы за этим присмотрели, чтобы заставить его думать, будто он на верном пути, и подвести к самой стене. Затем вспышка, захват, победная песнь. Пока он страдает – есть надежда, хотя она им и не нужна, чтобы заставить его страдать. Но откуда они знают, что он страдает? Видят ли они его? Они говорят, что видят, но это невозможно. Слышат? Конечно, нет, шума он не производит, разве что самую малость, скуля. Во всяком случае, они уверены, справедливо или нет, что он страдает благодаря им. О, еще недостаточно, но всему свое время, избыток жестокости, на данном этапе, мог бы навсегда помутить его рассудок. И еще один тонкий вопрос. Как они обходят притупляющую страдание привычку? Они могут, конечно, бороться с ней, повышая голос, усиливая свет. Но предположим, что страдание не ослабевает с течением времени, он продолжает страдать ровно так же, как и в первый день. Это вполне возможно. И предположим далее, что, вместо ослабевания страдания по сравнению с первым днем, или его неизменности, он страдает все сильнее, по мере того как неизменное будущее превращается в неизменное прошлое. А? И еще один щекотливый вопрос, но уже другого порядка. Не предпочтительнее ли равномерное страдание такому, которое своими взлетами и падениями способно иногда вызвать мысль, что, возможно, в конечном счете, страдание не вечно? Это зависит от цели. А именно? Небольшой приступ нетерпения со стороны пациента. Благодарю вас. Это ближайшая цель. Затем последуют другие, а потом его научат соблюдать спокойствие. А пока пусть его крутится и вертится, катается по земле, черт побери, что угодно, чтобы избежать однообразия, черт побери, взять хотя бы сжигаемых заживо, их не приходится просить, если они не привязаны накрепко к столбу, рваться во всех направлениях, беспорядочно, в поисках прохлады, есть даже настолько хладнокровные, что выбрасываются из окна. Доходить до такой крайности никто его не просит. Достаточно открыть, без дальнейшей помощи извне, облегчение, приносимое бегством от самого себя, и больше ничего, далеко он не уйдет, нет необходимости идти далеко. Просто обнаружить в самом себе замену тому, что он есть, без всякой вины. Подражать гусару, лезущему на стул, чтобы сподручнее было поправить перо на кивере, это самое малое, что он мог бы сделать. Никто не просит его думать, просто страдать, всегда одинаково, без надежды на конец, чего проще. Нет нужды думать, чтобы отчаяться. Согласимся на однообразие, оно стимулирует. Но как его обеспечить? Неважно, неважно как, они делают что могут, доступными средствами: голос, немного света, бедняги, именно за это им платят, они говорят: Ничуть не сильнее, ничуть не слабее, ничего, в общем неплохо, надо только продолжать, когда-нибудь он поймет, в один прекрасный день он вздрогнет, легкая судорога, сужение зрачка, и он наш. Постоянно бодрствовать и ничего не видеть, прислушиваться к стону, так и не слышному, жизнь тоже не из завидных. Но так они живут. Он на месте, говорит хозяин, где-то там, делайте, как я велю, доставьте его мне, мне не хватает его для славы. Последнее усилие, еще одно, вот так, хорошо, каждый раз словно последний, только так и можно удержаться. Глоток затхлого воздуха, и двинулись, скоро вернемся. Вперед! Легко сказать. Где перед? И почему? Грязная шайка липовых маньяков, они знают, что я не знаю, они знают, что я тут же забываю все, что они говорят. Эти маленькие паузы – тоже дешевый трюк. Когда они замолкают, я тоже замолкаю. Мгновение спустя, я отстаю от них на мгновение, я помню мгновение, на протяжении мгновения, то есть достаточно долго, чтобы выпалить все в том виде, в каком получаю, одновременно принимая следующую порцию, но это не мое дело. Ни одно мгновение я не могу назвать своим, а они еще хотят, чтобы я знал, где повернуть. О, я знаю, что бы я знал и куда бы я повернул, если бы имел голову, которая соображает. Пусть они напомнят мне, что я делаю, если хотят, чтобы я что-то делал. И тон, и слова, все, чтобы убедить меня, будто они мои. Вечно одни и те же уловки, с того самого момента, когда им взбрело в голову, что мое существование – всего-навсего вопрос времени. Полагаю, что в памяти моей были провалы, терялись целые предложения, нет, не целые. Возможно, я не расслышал ключевое слово, разгадку всего дела. Разумеется, я его не понял бы, но произнес бы, а это единственное, что требуется, это свидетельствовало бы в мою пользу, в следующий раз, когда они будут меня судить. Так-так, выходит, что они судят меня, время от времени, они ничего не упускают. Возможно, когда-нибудь я узнаю, в чем я виноват. Сколько нас здесь всего, в конце концов? И кто сейчас рассуждает? С кем? О чем? Пустые головоломки. Так пусть же они вложат наконец в мои уста те слова, которые спасут меня или погубят, и довольно об этом, никаких больше разговоров, ни о чем. Но это мое наказание, мое преступление и есть наказание, за это меня и судят, я искупаю вину отвратительно, как свинья, бессловесный, ничего не понимая, пользуясь исключительно их словами. Они упрячут меня в тюрьму, я уже в тюрьме, я всегда был в тюрьме, я слышу все, каждое слово, которое они говорят, это единственный звук, словно я разговариваю сам с собой, вслух, громко, впрочем, трудно понять, откуда доносится голос, который никогда не замолкает. Быть может, здесь есть и другие кроме меня, темно, как и должно быть, тюрьма не обязательно одиночная, возможно, у меня есть товарищ по несчастью, любящий поговорить или осужденный говорить, сами понимаете, все возможно, вслух, громко, непрестанно, но я не думаю, чего не думаю? что у меня есть товарищ по несчастью, вот что, это удивило бы меня, они ненавидят меня, но не до такой степени, они говорят, что это удивило бы меня. Кажется, я дремлю, время от времени, с открытыми глазами, но это ничего не меняет, никогда. Провалы, постоянные провалы, голос замолкает, голос не доносится до меня, какая разница, возможно, это важно, результат один, а какой именно, не важно, в виде исключения. Они сунули меня сюда, а сейчас пытаются вызволить, чтобы сунуть куда-нибудь еще или отпустить, они способны вытащить меня отсюда лишь для того, чтобы посмотреть, что я буду делать. Повернувшись спиной к двери, сложив руки на груди, скрестив ноги, они будут наблюдать за мной. Или они обнаружили меня здесь сразу по прибытии, или гораздо позже. Их интересую не я, а место, они подыскивают место для одного из своих. Ничего не остается, как размышлять и размышлять, пока вдруг не осенит счастливая мысль. Если все смолкнет и окончится, то произойдет это потому, что будут произнесены некие слова, те, которые надлежит произнести, незачем знать какие, невозможно узнать какие, они окажутся где-то там, среди других, в потоке, не обязательно последние, слова должны быть одобрены хозяином, на это уйдет время, он далеко отсюда, ему передают все дословно, ключевые слова ему известны, он сам их выбрал, тем временем голос продолжает, пока посыльный движется к хозяину, пока хозяин изучает сообщение, пока посыльный возвращается с его решением, слова продолжаются, ненужные слова, до тех пор пока не прибывает указ все прекратить или все продолжать, нет, это лишнее, все будет продолжаться автоматически, пока не прибудет указ все прекратить. Возможно, они где-то там, слова-пароли, в том, что только что было сказано, слова, которые надлежало произнести, много не надо, всего несколько. Они говорят «они», говоря о себе, чтобы заставить меня подумать, будто это говорю я. Или это я говорю «они», говоря Бог знает о чем, чтобы заставить себя думать, будто это говорю не я. Или, пожалуй, наступает молчание, с момента отбытия посыльного до его возвращения с указом, а именно: Продолжать. Ибо иногда наступают долгие паузы, затишья, и тогда я слышу, как они шепчут, некоторые, возможно, шепчут: Это конец, на этот раз мы попали в цель, – а другие: Надо повторить все сначала, с другими словами или с теми же словами, но в другом порядке. И наступает передышка, изредка, если можно назвать это передышкой, когда ждешь решения своей участи, говоря: Возможно, все совсем не так, или говоря: Откуда эти слова, извергающиеся из моего рта, и что они значат, – нет, ничего не говоря, ибо слов больше нет, если можно назвать это ожиданием, хотя для него нет никакого основания, и слушаешь эту паузу, без всякого основания, как слушал всегда, потому что однажды начал, потому что прекратить не можешь, это не основание, если можно назвать это передышкой. Но, в общем, все это слова- о неспособности умереть, жить, родиться, о необходимости терпеть, о пребывании там, где находишься, о смерти, жизни, рождении, о неспособности ни двинуться вперед, ни вернуться, ни знать откуда ты, где находишься, куда движешься, можно ли быть где-нибудь в другом месте, быть иным образом, ничего не предполагая, ни о чем себя не спрашивая, так нельзя, ты здесь, не зная кто, не зная где, все остается там, где находится, ничего не меняется, ни внутри, ни снаружи, по-видимому, по-видимому. И не остается ничего другого, как ждать конца, ничего, кроме наступающего конца, и в конце все будет то же самое, в конце, наконец, возможно, все будет прежним, как всегда и было, и можно было только идти к концу, или бежать от него, или ждать его, дрожа или не дрожа, смирившись или не смирившись, с тягостной обязанностью действовать и быть, что одно и то же для того, кто никогда не мог действовать, не мог быть. О, если бы только голос смолк, этот бессмысленный голос, который мешает быть ничем, просто мешает быть ничем и нигде, поддерживает горение, желтый язычок пламени слабо подергивается из стороны в сторону, трепещет, словно пытаясь оторваться от фитиля, этот огонек не надо было зажигать, не надо было поддерживать, надо было погасить его, позволить ему погаснуть. Сожаление – вот что держит тебя, вот что сохраняет тебя до самого конца мира, сожаление о сущем, сожаление о былом, это не одно и то же нет, одно, кто знает, сожаление о происходящем, о происшедшем, возможно, это одно и то же, одни и те же сожаления – вот что доводит тебя до конца всех сожалений. А пока немного жизни, из жалости, сейчас или никогда, небольшое воодушевление, оно ни к чему не приведет, ни на йоту, да и неважно, мы не лавочники, кто знает, кто-нибудь знает, нет. Может быть, Махуд вылезет из своей урны и отправится на Монмартр, ползя на животе и распевая; Я иду, я иду, и в душе моей восторг. Или Червь, старина Червь, возможно, он не сумеет больше вынести своего неумения, своего неумения больше выносить, жаль было бы пропустить такое. Будь я на их месте, натравил бы на него крыс, водяных, канализационных, они самые лучшие, нет, не слишком много, десятка полтора, это помогло бы ему решиться, тронуться с места, и как это подойдет к его будущим свойствам. Нет, ничего не выйдет, крысе там не выжить ни секунды. Но бросим еще один взгляд на его глаз, на него стоит посмотреть. Красноват, пожалуй, мокроват, он столько отливал, зато появился проблеск, чуть не сказал разума. Не считая всего этого, такой же, как всегда. Слегка выпучен, пожалуй, более парафимозно шаровиден. Кажется, слушает. Он слабеет, это неизбежно, тускнеет, давно пора придумать что-нибудь для полного извлечения его из глазницы, через десять лет будет поздно. Ошибочно, конечно, с их стороны говорить о нем как о действительно существовавшем, в конкретном месте, тогда как в настоящий момент он существует только мысленно. Но пусть они дойдут до предела своего недомыслия, тогда, возможно, они вернутся к этому вопросу, стараясь не опозорить себя употреблением терминов и понятий, доступных пониманию. И случай Махуда тоже был изучен недостаточно. Можно испытывать нужду в подобных созданиях (будем считать, что их двое) и даже подозревать, что они реально существуют, но зачем же исследовать их так грубо, так вслепую. Небольшое размышление показало бы им, что час говорить не только не пробил, но, возможно, никогда и не пробьет. И тем не менее говорить они вынуждены, молчать запрещено. Почему же тогда не поговорить о чем-нибудь таком, чье существование представляется в какой-то мере установленным, и о чем можно разглагольствовать, не краснея через каждые тридцать-сорок тысяч слов из-за необходимости использовать подобные обороты, и о чем, можете не сомневаться, с незапамятных времен мололи самые бойкие языки – это было бы предпочтительнее. Старая история, они хотят, чтобы их развлекали, пока они делают свою грязную работу, нет, не развлекали, успокаивали, нет, и не это, утешали, нет, совсем не то, не имеет значения, получив результат, они ничего не добьются, ни того, чего хотят, не зная точно, чего именно, ни той непонятной пакости, для которой они предназначены, старая история. Как вы думаете, это та же самая банда, о которой шла речь чуть раньше? Что тут думать, если они сами не знают, кто они, где они, что делают и почему все идет так скверно, так омерзительно, так-то. И потому они громоздят гипотезы, одна рушится на другую, это по-человечески, какому-нибудь раку ни за что так не суметь. В хорошеньком положении мы все, вся команда, возможно ли, что мы в одной лодке, нет, мы все в хорошеньком положении, но каждый в своем собственном. Со мной самим ужасно напортачили, до них это начинает доходить, на мне все держится или, лучше сказать, вокруг меня, гораздо лучше, все вращается, тяп-ляп, конечно, не возражайте, все вращается, я главный, я нахожусь в центре, и на меня плюют все, кому не лень. О, этот невнятный голос и эти мгновения спертого дыхания, когда все неистово слушают, а голос снова начинает мямлить, не зная, чего он хочет, и снова крошечная пауза, и снова слушаешь, а что, неизвестно, признаки жизни, возможно, наверняка, кто-то подает признаки жизни, ничему не нужные, несомненно, хоть бы это прекратилось, наступил бы покой, нет, слишком бы хорошо, слушаем дальше, голос, признак жизни, не выдаст ли кто-нибудь себя, не появится ли что-нибудь еще, что угодно, что еще может появиться, кроме признаков жизни, падения хвойной иголки, шелеста листа или чуть слышного крика, издаваемого лягушками, когда коса рассекает их пополам или когда их в прудах пронзает острога, примеры можно умножить, даже нужно, но нет, нельзя. Неплохо, наверное, было бы ослепнуть, слепые лучше слышат, мы сегодня сыплем сентенциями, про запас у нас имеются даже настройщики роялей, они ударяют «ля», а слышат «соль», две минуты спустя, в любом случае ничего не видно, глаз оставлен по недосмотру. Но это говорит не Червь. Пока, никто не спорит, это было/бы ни к чему. Собственно говоря, и не я, Махуд же – известный молчальник. Но дело совсем не в этом, в настоящий момент, никто не знает в чем, но не в этом, пока. Ах да, забавная штука происходит с глазом, он плачет по малейшему поводу, из-за каждого «да» и каждого «нет»; «да» – заставляет его рыдать, «нет» – тоже, «возможно» – более всего, в результате чего основания этих приговоров остаются без должного внимания. Махуд тоже, я хочу сказать, Червь, нет, Махуд, Махуд тоже великий плакальщик, не помню, говорил ли я об этом, его борода буквально не просыхает, очень забавно, но, главное, это не приносит ему ни малейшего облегчения, да и от чего его облегчать, бедняга холоден как рыба, не способен даже проклясть своего создателя, он плачет чисто механически. Однако пора забыть Махуда, о нем вообще не стоило упоминать. Вне всякого сомнения. Но как забыть его? Конечно, все забывается, и все же есть большие опасения, что Махуд не позволит устранить себя полностью. Червь, да, Червь исчезнет без следа, словно его никогда и не было. Скорее всего, его действительно не было. Но разве можно исчезнуть без следа, если тебя и не было? Все это легко сказать. Или взять опять Махуда. Неясно, увы, совсем неясно. Неважно, Махуд останется там, где его поставили, воткнули по шею в кувшин, напротив бойни, умоляя прохожих без слова, без жеста, без гримасы, его лицо не может гримасничать, заметить его, увидеть, вместе с порционным блюдом или независимо от него, непонятно зачем, возможно, убедиться, что он еще на плаву, то есть наверняка утонет, рано или поздно, для таких представлений не нужны размышления. Лично я исключительно слезлив, я предпочел бы это утаить, на их месте я упустил бы эту деталь, дело в том, что у меня нет никаких отдушин, ни упомянутой, ни тех, менее благородных, как крепнуть и здороветь в таких условиях, и во что верить, дело не в том, чтобы верить в то или это, главное – верно угадать, и больше ничего. Они говорят: Если не белое, то, скорее всего, черное, – нельзя не признать, что методу не хватает утонченности, поскольку все промежуточные оттенки равновозможны. Сколько времени теряют они напрасно, твердя одно и то же, должны же они знать, что несут чушь. Нетрудно отвергнуть эти обвинения, если они удосужатся и найдут время задуматься над их бессмысленностью. Но как можно думать и говорить одновременно, как можно думать о том, что сказал или скажешь, и в то же время говорить, думаешь о чем угодно, говоришь что угодно, более или менее, более или менее, коря себя без оснований и оправданий, вот почему они твердят одно и то же, одну и ту же старую литанию, единственную, которую знают наизусть, придумать бы что-нибудь другое, сказать бы что-нибудь новое, что-нибудь другое, сказать правду, правильно сказать, им не придумать, им нечего сказать, кроме того что не дает им думать, лучше бы они подумали, о чем говорят, для того чтобы, по крайней мере, сказать об этом по-другому, это самое главное, но как можно думать и говорить одновременно, не имея особого дара, мысли блуждают, слова тоже, далеко-далеко, нет, это преувеличение, далеко, между ними самое подходящее место для жизни, где страдаешь, радуешься, что лишен дара речи, лишен мысли, ничего не чувствуешь, ничего не слышишь, ничего не знаешь, ничего не говоришь, ты ничто, благословенное место для жизни, там и живу. Удачно, что и они там, в том смысле, что они везде, и несут ответственность за создавшееся положение, о котором хотя знаешь и немногое, но не хочешь иметь его на совести, хватит и того, что это все на твоей шее. Да, мне посчастливилось, у меня есть они, говорливые тени, мне будет жаль, когда они уйдут, они не останутся со мной надолго, все меняется, они заставили меня поверить, что я заговорил раньше, чем они со мной покончили. А уж хозяин, нет, мы не намерены слушать его околесицу, мы не намерены, разве что не будет другого выхода, им интересоваться, зачем, он окажется всего-навсего начальником, не хватало еще, чтобы нам понадобился Бог, пусть мы утратили всякий стыд, но есть еще глубины, в которые мы предпочитаем не погружаться. Ограничимся семейным кругом, так уютнее, все мы знаем друг друга, сюрпризов не боимся, завещание давно вскрыли, никому ничего. Этот глаз, любопытно, как глаз хочет внимания, требует сочувствия, молит о помощи, неясно в чем, хочет перестать плакать, оглядеться, вытаращиться на мгновение и закрыться навсегда. Виден он и он один, с него отправляешься на поиски лица, к нему возвращаешься, ничего не найдя, ничего особенного, ничего, кроме серого пятна, возможно, это седые космы, свалявшиеся вокруг рта, слипшиеся от слез, или край накидки, наброшенной на голову, или пальцы, разжимающиеся и сжимающиеся, отстраняющие мир, или все вместе – пальцы, волосы, тряпье, нерасторжимо перемешанные. Все предположения одинаково глупы, достаточно изречь их, чтобы тут же пожалеть о сказанном, знакомая боль, желание иного прошедшего, стоит узнать свое. Он безволос и наг, а его руки, раз и навсегда плашмя положенные на колени, не способны больше набедокурить. А лицо? Ерунда, все ерунда, и в глаз я не верю, здесь ничего нет, нечего смотреть, нечем смотреть, какое милосердное совпадение, хорош был бы мир без зрителя, или наоборот, брр! Итак, никакого зрителя, и, что гораздо лучше, скатертью дорога. Если бы еще и этот звук прекратился, не о чем было бы и говорить. О чем бишь я? О Черве, надо думать, не о Махуде же. Своей очереди жду я. Да, в самом деле, я не потерял надежды, учитывая все обстоятельства, привлечь их внимание к моему делу, рано или поздно. Не то чтобы оно представляло малейший интерес, нет, пусть так, не то чтобы оно представляло исключительный интерес, просто сейчас моя очередь, я тоже имею право доказать свою невозможность. Это никогда не кончится, нет смысла дурачить себя, нет, кончится, они дойдут до конца, после меня наступит конец, они опустят руки и скажут: Все это жульничество, нам наговорили много лжи, ему наговорили много лжи,- кому еще? хозяину, кто наговорил? никто не знает, вечный третий, он один виноват в существующем положении вещей, хозяин не виноват, они тоже, я тоже, я меньше всех, мы были дураками, обвиняя друг друга, хозяин – меня, их, себя, они – меня, хозяина, себя, я – их, хозяина, себя, мы все невинны, достаточно. Невинны в чем, никто не знает, в желании узнать, в желании суметь, во многом шуме из ничего, в этом долгом прегрешении против молчания, окутывающего нас, мы не спросим, что оно скрывает, эту невинность, в которую мы впали, оно скрывает все, все ошибки, все вопросы, оно кладет конец вопросам. Тогда все прекратится, благодаря мне все прекратится, и они удалятся, один за другим, или рухнут, позволят себе рухнуть, там, где стоят, и никогда больше не пошевелятся, благодаря мне, так и не сумевшему ничего понять из того, что они сочли своим долгом сообщить мне, не сумевшему ничего сделать, и молчание снова всех обоймёт и уляжется, как песок на арене, после корриды. Чудная перспектива, бесспорно, они склоняются к моему мнению, не исключено ведь, что оно у меня есть, они заставляют меня говорить: Если то, если это, – но идея их, нет, и идея не их. Что касается лично меня, я, скорее всего, не способен желать или отвергать что бы то ни было. Кому угодно было бы трудно, я имею в виду себя, домогаться положения, о котором, несмотря на обильные восторженные описания, не имеешь представления, или желать, вполне чистосердечно, прекращения уже существующего положения, столь же непонятного, изначально данного и неизменного. Тишины, о которой они твердят, из которой якобы он появился и которую обретет, когда представление закончится, он не знает, как не знает, что необходимо сделать, чтобы заслужить ее. Это говорит самый умный мальчик в классе, именно его всегда зовут на подмогу, когда дела складываются хуже некуда, он постоянно рассуждает о достоинстве и спас уже не одно положение, от страданий тоже, он умеет взбодрить ослабший дух, прервать полосу неудач, с помощью этого могущественного слова, даже если добавляет к нему, мгновение спустя, другие. Но какой силы страдание, он всегда страдал, это сводит на нет всякую радость. Впрочем, он быстро справляется, он приводит все в порядок, призвав на помощь известные соображения о количестве, привыкании, ослаблении и другие, у него их много, не перечислишь, и которые он может в следующем словоизвержении объявить непригодными к данному случаю, сообразительность его не имеет предела. Но, смотри выше, не склонялись ли они уже надо мной до посинения, да что я говорю, делали ли они что другое за последние – нет, умоляю, никаких дат, никаких сроков, и еще один вопрос, что делаю я в истории Махуда, в истории Червя, или, скорее, что делают они в моей истории, есть в запасе много такого, что помогло бы нам идти дальше, гори она огнем. О-о, я знаю, знаю, прошу внимания, возможно, это что-то означает, я знаю, ничего нового, все та же старая чушь, а именно: Но, мой дорогой, успокойся, одумайся, взгляни, это ты, посмотри на фотографию, а вот твое досье, судимостей не имел, прошу тебя, успокойся, сделай усилие, в твоем возрасте не иметь личности – это скандал, уверяю тебя, посмотри на фотографию, что? ты ничего не видишь? верно, не имеет значения, вот, взгляни на этот череп, видишь, тебе будет хорошо, долго это не протянется, вот, смотри, протокол, оскорбление полицейских, неприличное поведение, прегрешения против Святого Духа, неуважение к суду, неуважение к старшим, непочитание младших, помрачение рассудка, зато нет оскорбления действием, видишь, чего нет, того нет, это ничего, тебе будет хорошо, вот увидишь, прошу прощения, он работает? конечно, нет, речи быть не может, а вот и медицинское заключение, спазматическая сухотка спинного мозга, безболезненные язвы, повторяю, безболезненные, все безболезненное, многочисленные размягчения, бесчисленные затвердения, нечувствительность к ударам, слабеющее зрение, хронические колики, легкая диета, терпимый стул, слабеющий слух, нерегулярное сердцебиение, мягкий характер, слабеющее обоняние, чрезмерный сон, отсутствие эрекции, ты бы ее хотел? годен к службе во внутренних войсках, неоперабельный, нетранспортабельный, взгляни, вот лицо, нет-нет, с другой стороны, уверяю тебя, это выгодное дело, прошу прощения, пьет ли он? да, безудержно, прошу прощения, отец и мать, оба умерли, с интервалом в семь месяцев, он при зачатии, она при родах, уверяю тебя, лучше не получится, в твоем возрасте, полное отсутствие человеческого образа, жаль, взгляни, вот фотография, тебе будет хорошо, в конце концов, к чему все сводится, мучительное мгновение, на поверхности, затем покой, под ней, это единственный способ, поверь мне, единственный выход, прошу прощения, нет ли у меня еще чего-нибудь, конечно, есть, конечно, минуточку, любопытно, что это пришло тебе на ум, мне тоже интересно, минуточку, может быть, ты предпочитаешь, минуточку, вот, вот это, но хотелось, наверняка, что? ты не понимаешь, я тоже, неважно, на легкомыслие нет времени, да, верно, на этот раз никаких сомнений, это вылитый ты, взгляни, вот фотография, посмотри, умирающий стоя, ты бы лучше поторопился, нечего и думать, уверяю тебя, и так далее, пока я не соблазнюсь, нет, все вранье, они прекрасно это знают, я так и не понял, я не пошевелился, все, что я сказал, сказал, что я сделал, сказал, что я был, все это сказали они, я не сказал ничего, я не пошевелился, они не понимают, я не могу двигаться, они думают, что я не хочу двигаться, что меня не устраивают их условия, что они найдут другие, которые мне понравятся, тогда я двинусь, и дело в шляпе, именно так я это понимаю, я ничего не понимаю, они не понимают, я не могу прийти к ним, пусть придут и возьмут меня, если я им нужен, Махуд меня отсюда не вытащит, Червь тоже, они возлагают слишком большие надежды на Червя, он был чем-то новым, не таким как другие, должен был быть, возможно, и был, для меня они все одинаковы, они не понимают, я не могу пошевелиться, мне здесь очень хорошо, мне было бы здесь очень хорошо, если бы они оставили меня в покое, пусть они приходят и забирают меня, если я им нужен, они ничего не найдут, после чего могут отбыть со спокойной душой. А если их всего один, как и я, то и он может удалиться, без угрызений совести, сделав все, что было в его силах, и даже больше, чтобы достичь невозможного, потерять, таким образом, всю свою жизнь или остаться со мной, он мог бы это сделать и уподобиться мне, это было бы чудесно, мое первое подобие, эпохальное событие, узнать, что у меня есть подобие, ему не пришлось бы стараться быть похожим на меня, и все равно он был бы похож, достаточно только расслабиться, он мог бы верить во все, во что ему заблагорассудится, сначала, что он в аду или что место очаровательное, он мог бы даже воскликнуть: Я больше никогда не пошевелюсь, – по старой привычке объявлять о своих решениях во весь голос, чтобы лучше их расслышать, и добавить, на всякий случай: Пока, – это было бы его последней глупостью, стоит ему расслабиться, и он исчезнет, он тоже ничего не узнает, нас окажется здесь двое, неизвестных самим себе, неизвестных друг другу, очаровательную мечту я лелею, просто восторг. Но это не конец. Ибо сюда придет еще один, чтобы узнать, что случилось с его приятелем, чтобы вытащить его, наставить на путь истинный, вернуть родным, употребив для этого поток угроз и обещаний и прочие россказни, как, например, о материнских лонах и детских кроватках, об описанных пеленках и первых длинных брючках, о любовных грезах молодости и развратных утехах старости, о крови и слезах, о коже и костях, о беспокойном могильном сне, и таким образом уговорить его выйти, как он пытался уговорить меня, все правильно, знакомая тарабарщина, и наконец, прожив всю жизнь, нет, раньше, но вы меня поняли, нас уже трое, намного уютнее, нескончаемый сон, достаточно только уснуть, нет, даже и не это, совсем как в старинном стихотворении: У попа была собака, он ее любил, она съела забыл что, он ее убил, вторая строфа: И в землю закопал, и надпись написал, что, третья строфа совпадает с первой, четвертая со второй, пятая с третьей, дайте нам время, дайте нам только время, и нас будет много, тысяча, десять тысяч, места всем хватит, приидите же, приидите, все живущие сукины дети, всем будет хорошо, вы увидите, что никогда больше не родитесь, что я такое говорю? вас никогда больше не родят, приводите своих детишек, наш ад будет для них раем после того, что вы с ними сделали. Но, если подумать, разве мы уже не дружная компания, какое право я имею льстить себя мыслью, что я первый, первый во времени, я это имею в виду, конечно, вот и еще вопросы, слава Богу, они не собираются на них отвечать. Интересно, чем заняты их мысли, в этот одиннадцатый час? Допустимо ли, что они решились наконец взять меня за рога? Похоже на то. В таком случае, отметим каждую минуту. Да, да, я был похож на них, прежде чем стать похожим на себя, ну и свинья, с этим мне быстро не разделаться, ничего, ничего, сигнал к атаке прозвучал, руки, туловище, в ружье, пли! Я устал вести защиту непостижимого для меня дела, устал от дешевых цветов красноречия, позволю себе оказаться в числе не явившихся по вызову суда, прекрасный образ, объемный, заслуживающий Пулитцеровской премии, они хотят утомить меня, чтобы я уснул, долгосрочные планы, боятся возможной самообороны, они хотят захватить меня живьем, чтобы убить, чтобы получилось, что я жил, они думают, что я живой, ну и ну, если бы имелся хотя бы труп, пахло бы похищением тела, не из чрева, впрочем, эта сучка еще не готова ощениться мной, это значительно бы сузило область поиска, умирающий сперматозоид, от холода, в простынях, слабо виляющий хвостиком, возможно, я и есть умирающий сперматозоид, в простынях невинного отрока, даже для этого необходимо время, ни одной возможности нельзя упускать, не нужно бояться совершить ошибку, как узнать, что это ошибка, пока не совершишь ее, а это, безусловно, ошибка, теперь это отрицать невозможно, конечно, а вот и еще один, еще один сюда идет, если он вовремя не ускользнет от них, наивная надежда, отличник снова здесь, по важным причинам это тоже считается жизнью, считается убийством, это широко известно, ах, отрицать это невозможно, отдельным людям везет – родиться от поллюции и умереть до рассвета, должен сказать, я чувствую искушение, но нет, ни один сперматозоид не хочет иметь со мной ничего общего, это взаимно, еще одна блестящая мысль пошла насмарку. А теперь прощальный взгляд на Махуда, на Червя, другого случая не представится, ах. неужели они никогда не поймут, понимать нечего, эти истории совсем не поучительны. Где-то есть моя история, пусть они расскажут ее мне и поймут, что из нее тоже ничего нельзя извлечь, из меня им ничего не извлечь, и наступит конец этим чертовым россказням, можно подумать, что я проклинаю их, вечно все то же, вам было бы их очень жаль, возможно, я все-таки их прокляну, они узнают, что значит оказаться предметом разговора, я швырну им слова, которые не бросили бы и собаке, ухо, рот, а между ними отрепья разума, я получу свой назад, какие-то ошметки, они узнают, что это такое, я нацелю глаз, наугад, в самую гущу месива, на случай, если что-нибудь туда затешется, потом спущу штаны и наложу им кучу историй, фотографий, записей, пейзажей, огней, богов и тварей земных, ежедневного распорядка и общей задачи, говоря тем временем: Рождайтесь, дорогие друзья, рождайтесь, добро пожаловать в мою задницу, вы просто влюбитесь в мои желудочные рези, – это займет немного времени, у меня кровавый понос. Они узнают, что это такое, что это не так легко, как кажется, что к этому необходимо иметь склонность, что для этого надо родиться живым, что это не приобретается, возможно, это отучит их совать нос в мои дела. Да, если бы я мог, но я не могу, что бы то ни было, больше не могу, возможно, было время, когда я мог, когда я лез из кожи вон, в соответствии с инструкциями пытаясь вернуть в овчарню дорогую заблудшую овечку, мне сказали, что овечка дорога мне и я ей дорог, оба мы дороги друг другу, всю свою жизнь я обрушивал на нее свою болтовню, на дорогую усопшую, думая про себя, на кого же она похожа, думая, где же мы встречались, всю жизнь, ну, не всю, почти, к черту «почти», всю свою жизнь, до тех пор, пока мы с ней не встретились, а сейчас получилось так, что я им дорог, получилось так, что они дороги мне, рад это слышать, они присоединятся к нам, по одному, как жалко, что их бесчисленное множество, так же как и нас, полон склеп отступников, в этот вечер все так милы и дороги, ну и что, предки не слышат, а моя добыча возле меня, подо мной, мы навалены грудами, как ты поживаешь возле меня, подо мной, мы навалены грудами, нет, это тоже не поможет, ну и что, детали, для него все кончено, он был предпоследним, и для меня тоже, я последний, скоро все будет кончено, я ничего больше не услышу, мне нечего делать, просто ждать, это надолго, он придет и ляжет поверх меня, ляжет возле меня, мой дорогой мучитель, теперь его очередь страдать, как он заставлял страдать меня, моя очередь покоиться в мире. Как хорошо все образуется, в конце концов, благодаря терпению и времени, благодаря той земле, что вертится, земля больше не вертится, время кончает свою трапезу, и боль подходит к концу, надо только ждать, ничего не делая, делать что-либо бесполезно и понимать не надо, что толку понимать, все будет хорошо, хорошо не будет, ничего, ничего, это никогда не кончится, голос никогда не прекратится, я здесь один, первый и последний, от меня никто никогда не страдал, ничьих страданий я не утолял, никто не утолит моих, они никогда не уйдут, я никогда не двинусь с места, никогда не узнаю покоя, они тоже, разница та, что они и не хотят этого, они говорят, что не хотят, они говорят, что я тоже не хочу, не хочу покоя, в конце концов, возможно, они и правы, как я могу хотеть, что это такое, они говорят, что я страдаю, возможно, они правы, и что мне было бы лучше, если бы я сделал то, сказал это, если бы тело мое пошевелилось, если бы голова моя поняла, если бы они замолчали и удалились, возможно, они правы, откуда мне знать обо всем этом, как бы я понял, о чем они говорят, я никогда не шевельнусь, никогда не заговорю, они никогда не замолчат, никогда не уйдут, никогда меня не достанут, никогда не прекратят попыток, что делать. Я слушаю. Я это предпочитаю, вот именно, я предпочитаю это, что именно, о, все знают, кто это все? я имею в виду зрителей, прекрасно, значит, имеются зрители, идет спектакль, вы покупаете билет и ждете, возможно, он бесплатный, бесплатное представление, вы занимаете место и ждете начала, возможно, спектакль принудительный, вы ждете, когда начнется принудительный спектакль, для этого требуется время, вы слышите голос, вероятно, это декламация, такой спектакль, кто-то декламирует избранные отрывки, любимые места, поэтический утренник, или кто-то импровизирует, его едва слышно, такой спектакль, уйти нельзя, уйти вы боитесь, в другом месте может быть еще хуже, лучше остаться здесь, вы стараетесь быть разумным, вы пришли слишком рано, здесь нам пригодилась бы латынь, это только начало, представление еще не началось, он разминается, прочищает горло, у себя в уборной, один, он появится в любую секунду, начнет в любую секунду, возможно, это режиссер, он отдает распоряжения, последние указания, пока не поднялся занавес, такой спектакль, в ожидании спектакля, шепот, вы стараетесь быть разумным, возможно, это и не голос, а воздух, поднимается, опускается, проплывает, приливами и отливами, в поисках выхода, не находит выхода, и зрители, а где же они? вы не заметили, сгорая от нетерпения, так и не заметили, что ждете в одиночестве, такой спектакль, ждете в одиночестве, в мятущемся воздухе, ждете начала, начала чего-нибудь, появления еще кого-нибудь, кроме вас, силы подняться, мужества уйти, вы стараетесь быть разумным, возможно, вы слепой, возможно, глухой, представление окончилось, все окончилось, но где же тогда рука, рука помощи, или просто милосердия, или просто нанятая, потребуется немало времени, чтобы взять вас за руку и увести прочь, такой спектакль, бесплатный, открытый, задарма, ждете в одиночестве, слепой, глухой, неизвестно где, неизвестно чего, руки, которая протянется и уведет прочь, куда-нибудь в другое место, где, возможно, еще хуже. А теперь об этом, я предпочитаю это, должен сказать, что предпочитаю это, ну и память, настоящая липучка для мух, не знаю, я уже этого не предпочитаю, это все, что я знаю, так что нечего беспокоиться, о том, чего не предпочитаешь, просто думаешь об этом, беспокоишься, теряешь мысль, надо ждать, найти предпочтение, в своей груди, тогда вполне возможно начать расследование. Более того, вот именно, надо связать одно с другим, на всякий случай, более того, их отношение ко мне не изменилось, я обманут, они обмануты, они пытались обмануть меня, говоря, что их отношение ко мне изменилось, но они не обманули меня, я не понял, что они пытались сделать со мной, я говорю то, что мне велено говорить, вот и все, и все же я удивляюсь, не знаю, я не ощущаю своего рта, не чувствую тесноты слов во рту, а когда читаешь любимое стихотворение, если, случайно, любишь поэзию, под землей или в постели, для себя, то слова теснятся, где-то они есть, хотя и беззвучны, этого я тоже не чувствую, слова падают, неизвестно куда, неизвестно откуда, капли тишины, падающие в тишине, не чувствую этого, не чувствую рта, не чувствую головы, ухо чувствую? только честно,.чувствую ли я ухо? если совсем честно, не чувствую, тем хуже, ухо я тоже не чувствую, это ужасно, напрягись, что-нибудь я должен чувствовать, да, что-то я чувствую, они говорят, что я что-то чувствую, не знаю, что именно, я не знаю, что я чувствую, скажите мне, что я чувствую, и я скажу вам, кто я, они скажут мне, кто я, я не пойму, но сказано будет, они скажут, кто я, а я услышу, услышу и без уха, и я скажу это, скажу безо рта, скажу внутри себя и на том же дыхании снаружи, возможно, это и есть то, что я чувствую, снаружи, внутри – я посередине, возможно, я – это как раз то, что делит мир пополам, по одну сторону то, что снаружи, по другую то, что внутри, граница не толще фольги, я – ни то, ни другое, я посередине, между ними, я обладаю двумя поверхностями и не имею толщины, возможно, именно это я и чувствую, собственную вибрацию, я – барабанная перепонка, по одну сторону от меня сознание, по другую – внешний мир, я не принадлежу ни тому, ни другому, не со мной они разговаривают, не обо мне, нет, ничего такого я не чувствую, попробуйте что-нибудь другое, вы, недоноски, скажите что-нибудь другое, чтобы я услышал, не знаю как, чтобы я сказал, не знаю как, ну и шуты гороховые – твердят одно и то же, но знают ведь, что это не то, нет, они тоже ничего не знают, они ничего не помнят, думают, что говорят разное, а говорят одно и то же, они будут повторять одно и то же, пока не умрут, затем, возможно, наступит недолгое молчание, и прибудет следующая шайка, я один бессмертен, чего еще ждать, родиться я не в состоянии, возможно, в этом и заключается их замысел – повторять одно и то же, из поколения в поколение, пока я не сойду с ума и не начну визжать, и тогда они скажут: Он издал звук, теперь он разговорится, это как дважды два, пойдем отсюда к черту, нет смысла ждать, в нас нуждаются другие, для него все кончено, его мучения прекратятся, он спасен, мы спасли его, все они одинаковы, все дают себя спасти, все позволяют себе родиться, крепкий был орешек, ему будет хорошо, он сделает прекрасную карьеру, в бешенстве и раскаянии, он никогда не простит себя,- и отправятся, беседуя таким образом, гуськом или парами, вдоль берега, теперь это побережье, по гальке, по песку, рассекая вечерний воздух, сейчас вечер, это единственное, что я знаю, длинные тени, где-то, везде, на земле. Я схожу с ума, да, но все дело в том, что мне не с чего сходить с ума, вечер тоже не наверняка, не обязательно вечер, на рассвете тоже бывают длинные тени, от всего, что еще держится вертикально, только это имеет значение, только тени без собственной жизни, без формы, без передышки, вероятно, это рассвет, вечер ночи, неважно, они отправятся к моим собратьям, нет, нич