– Благодарю тебя, Создатель. Иду.
Лишь тогда сошел он с лысого холма, остриженного наголо зноем и ветрами.
Зной висел над долиной. Жгучее марево обволокло и смирило все вокруг. Уплывал за спину идущего придорожный засохший мандарин. На повороте обвисла пыльным тряпьем листва пальмы.
Душная пыль царствовала окрест. Она присыпала желтую щетину трав вдоль тропы. Она скрючила кусты, роняя с них жухлую листву. И шорох этой падающей листвы гадюкой вползал в уши путника в обтрепанном хитоне.
Горячий пот тек с шеи его и мокрил ткань на лопатках. Солнце всасывало пот, хитон обрастал изнутри кристаллами соли. Они разъедали спину.
Но не имело все это власти над ним, ибо неукротимо и сладостно пульсировала память, сортируя и перебирая драгоценную россыпь слов, заложенных в него на вершине холма, таящих высший смысл и высшую предназначенность его.
«Иди и неси вечно Первое: живущему воздастся за все, это как грозный меч, но и бесценный дар для каждого раба и для его владельца. Чтобы множилась белая стая душ над землею».
Но разум борзый мой, как пес, изголодавшийся без хозяина, хватает на лету догадки, лишь бы они познаньем пахли. Все ж, для чего та стая? И где ее предел? И скоро ли она послужит Отче нашему для высших целей? Для каких? И кто Он, Отче, сгонявший мне в черепную клеть (без губ, без языка, без облика) благословенное стадо мудростей?
…Пыль вспухала под подошвами его сандалий, с ленивым хлюпом обжигала ступни. Он поднял глаза. Черно-зеленый, хрупкий штрих дрожал недосягаемо в далеком мареве: река, укутанная в смоковичный кокон из деревьев. Там животворно струилась по прохладной слизи на камнях сама жизнь.
Здесь же давил, спекал глотку желтый гной зноя. Три… нет, четыре тысячи локтей-шагов. Горели ноги, ошпаренные пыльным кипятком.
Он шагнул с тропы на жухлую, травяную ость, выхрипнул: «Бо-же…» Язык вялой теркой царапнул нёбо.
Глядя под ноги на проплывающую верблюжью колючку, он стал считать шаги. Мозг под раскаленной костью уже подергивался беспамятством, а воспаленные глаза все чаще заволакивала пелена слепоты. Долго он стоял на лысом холме, слишком долго.
…Он очнулся, дрогнул от пронизавшего опасения: под занесенной подошвой распластала крылья птаха. Он перенес ступню над взъерошенным комочком и повалился на бок. В полушаге толчками трепетало на пернатой грудке малое сердце, из глазных бусин сочился ужас. Солнце било в них. Божьи пернатые создания пробивались сквозь зной к воде, но лучи светила отстреливали летунов, сбирая влажный налог с каждого.
Жаворонок иссыхал с разинутым клювом.
Путник сглотнул. Но сухо было во рту, ни капли слюны, чтобы напоить певчего брата-пророка, возвещавшего о пришествии света по утрам.
Он взял птицу в ладонь, прикрыл краем хитона. Жаворонок затих. Потом двое долго поднимались. Наконец пошли.
Они почти одолели путь к реке, когда на одиноко стоявшем оливковом дереве присел и распустил крылья ворон. С ленивой мощью ударил он сизо-черными опахалами в зной и взметнулся в каленую синь. Блесткое тело его пронзало свирепую духоту, круглая желтоглазая голова с аккуратным клинышком бородки целилась в ползущего по пыли.
Ворон выбрал над рекой полузасохшую смоковницу с сухой и голой вершиной. Подлетая, он застопорил их в размахе и бухнулся на торчащий сук. Скосил горбоносую башку на человека, заживо кипящего в зное, проскрипел ржаво и буднично:
– Кр-р-р-ровь сгустела… но глаз ж-ж-жидок. Вкус-с-сно.
Человек лежал в нескольких шагах от тени: горячая, напитанная густой кровью плоть с распахнутой и жидкой глазурью очей, заштрихованных куделью волос. Через глаза, через зрачки лежащего соскользнуло в самый мозг и обрело резкость видение: та чаша с потускневшими зелеными лучами, что была над морем, вяло и бессильно изогнувши их, спиральною орбитой ввинтилась в черно-пеструю стаю, где клокотала в стонущем безмолвии смрадная пыль. Разверзся люк во дне чаши и со свистящим хлюпом стал всасывать ту пылевую взвесь. И наполняя ею чрево, чаша будто раздувалась, подобно жрущей падаль гиене, торопящейся закончить жор свой до прихода льва.
Раздувшись зримо, обрела та чаша утраченную было резвость, взмыла вихревым броском, сверля тоннель в искляксан-ном звездами пространстве. И растворилась в нем…
Ворон приспустил крыла, готовясь соскользнуть в веселый, легкий пир, когда из пятнистой тени деревьев вышмыгнул еще один, но резво-живой двуногий и кинулся к лежащему.
ГЛАВА 7
Хребет Российской империи – крестьянская община, веками спасавшая русскую нацию от татаро-монгольского ига, от разора и распада, эта община на рубеже XIX и XX веков надорвалась.
Надрыв безошибочно уловил зверино-чутким нюхом клан Ротшильдов. В результате чего общину, исполнившую историческую миссию и потерявшую вековой защитный рефлекс, заразили социал-революционной чумой. Чума споро вклещилась в государственный организм вследствие его разложения и потери имперского иммунитета во всем Романовском дворе.
Бациллой вышеназванной хвори стал лозунг «Свобода, равенство, братство», с ужасающей скоростью плодивший хаос и смуту, где брат поднимал вилы на брата, Иван-дурак орал на умного, сын предавал отца.
В немереные выси христианских небес взмывал остервенелый, пьяный мат, плач осиротевших детей, вой бездомных, разжиревших на трупах собак, стонущее ржанье барских жеребцов с выколотыми глазами.
Правительство вчерне гасило бунты, загоняло их штыками внутрь имперского тела. Оно чадило паленой человечиной, горелым зерном, едучей ненавистью малоземельных к землевладельцам, спившихся к трезвым, черни к аристократам.
Великая смута бунтами выжигала куски губерний. Россия корчилась в раздрайной муке. Но конвульсии ее были судорогами все еще могучего и способного одолеть хворь организма, ибо венчала его пока монархическая голова, а не карманный, европейского кроя парламент, чьими главными органами были не сердце, не мозг, но луженая, смазанная фарисейской слизью глотка.
И опять напрягся всемирный банкирский клан, хищно, смачно предвкушая распад ненавистной Руси, но осязая недостаточность трупной разрухи в этой стране. И потому вновь гадючьим извивом потекло в империю золото Ротшильдов, Парвуса-Гельфанда, Якова Шиффа для тех, кто зачат был окаянным и порожден продажным с потрохами.
Трехсотлетняя династия Романовых качалась над взбаламученной Русью перезрелой грушей. На ней все отчетливее синел вырожденческий знак гемофилии.
Но уже восходила над империей, как это всегда случалось в периоды распада и смуты, новая звезда, порожденная генным взрывом нации, Петра Аркадьевича Столыпина.
Столыпин читал письмо, чувствуя как озноб узнавания, волнами окатывает спину. Писал к нему староста общины из села Старая Барда Прохоров Василий, сын Васильев.
Корявой тоской, мистическим пророчеством дышали крупно ползущие строки, поражая созвучием мысли в унисон с губернаторской.
«Батюшко губярнатор, Петр Аркадьевич!
Пишет твоей милости староста Прохоров, исполняя наказ справных старобардовцев общины, поскольку идет расейская молва о твоей жалости к крестьянскому сословию и нашим болестям.
Обгоревалиеь мы в надрыве души, в сухоте да тесноте общинной. Дела наши хуже некуда, обделенные мы милостью Божией да царскою заботою, так что впору всем нам вилы с топором на загорбок да и шасть на большую дорогу или к поместьям барским чинить злой умысел. Летят на энтот наш настрой из города, ровно мухи к назьму, разные смутьяны-подстрекатели, зовут пущать красного петуха графьям да помещикам.
Долго ли устоим без греха?
А причиною всему теснота мертвячая в наделах общинных, ровно в гробу для справного хозяина, что льет пот соленый с кровушкой от надрыва с зари до зари.
Плодимся мы тверезый и пьяный, ленивый и справный ровно кошки, али псы бездомные, оттого надел земельный наш скукоживается, а чересполосица душит. Каково-то внукам будет?
А еще охальник-жребий при переделах, когда не хозяин ты земли. Ты ее, родимую, потом своим залил, обихаживал жилы рвал, а назавтра она под пьянь-Анчутку при переделе попадет. А ему все одно, что землица урожайная, что супесь омертвелая: нет разницы, где спьяну понос из себя извергнуть.