Так зачем мне, трудолюбу, на ней хрип гнуть, новую орудию плоскорезную закупать, от сучей ирозии сберегать, да трехполку заводить?
Но коль я, работящий, завяну, что цветок лазоревый в злобе да равнодушии, то откуда Руси пашаничку со ржицей на прокорм взять? Пьянь-Анчутка расстарается, аль Вильгельмка-немчура поделится? Не будет такого и не было отродясь.
Пьяному оно-то лучше такая жизня, потому как одна дорога у него: шмыгать в шинок к Мойсейке Лазарю. А к нему, мизгирю, токмо заявись, без портков, со шкурой содранной выползешь.
Вот и выходит нам, справно-работящим, такая жизня хуже адовой, когда руки-ноги в силе покамест, а голова сивухой не травлена.
Оттого и пишу тебе, батюшко наш. Отпустил бы ты нас шастьдясят душ из общины в Сибирь, хучь на каторгу. А там Бог даст, ежели от гнуса да в топях не сгинем, так живы будем. Все одно хуже чем тута не образуется.
Зато в просторе напоследок отживем, да средь своих на погосте успокоимся с верою, что внуки за нас дорадуются и дело хлеборобное на ноги поставят на благо матушке Руси.
К сему Василий Прохоров, сын Васильев».
Стояла дата на письме почти месячной давности, отчего ворохнулось сердце губернатора виноватой сумятицей. Увяз с товарищем Министра земледелия Кривошеиным в подготовке проекта земельной реформы для государя. Перелопачивали горы бумаг, статистику, архивы.
Однако письмо из Старой Барды, умостившееся на двух листах, странным образом объяло всю набрякшую глыбищу земельной проблемы. Оно взламывало запекшуюся со времен Александра III корку закостеневшей общины.
Столыпин еще раз сверил: Старая Барда, Василий Прохоров, староста, знающий про эрозию, плоскорезный плуг, трехпольный оборот. Надо непременно, сегодня же…
– Батюшка, Петр Аркадьевич!- ворвался в мысли осиплый, тревожный зов слуги.
– Что стряслось, Казимир?
– Нарочный верховой беду принес: усадьбу графа Тотлебена грабят. Все село на разбой поднялось, ваша светлость!
– Когда? Взбунтовались когда?
– Да, почитай, час утрачен, пока верховой прискакал. Барин Кривошеин велел передать: отбыл туда на тарантасе…
– Князь Оболенский! – перебил зовом Столыпин.
– Слушаю, Петр Аркадьевич, – возник в дверном проеме чиновник для особых поручений, он же и охранник.
– Немедля едем к Тотлебену.
– Прикажете оповестить генерал-адъютанта Сахарова?
– Отсрочим оповещение, Виктор Евгеньевич, поначалу надлежит самим разобраться, без войска.
– Вы правы, Петр Аркадьевич. Карету?
– Пожалуй, верхом поспешим.
– В таком случае и Кривошеина нагоним.
ГЛАВА 8
Сначала он увидел свои ноги. Его красные ступни в сандалиях, будто сваренные в кипятке, стояли на белых камнях. Над ступнями почти невидимо струил свой бег текучий, прохладный хрусталь воды. Он сидел спиной к дереву. Голова его, пряди волос и хитон на плечах были расточительно мокры.
Путник приподнял край хитона на земле, под ним серел пустой прах земли. Он пошарил пока еще бессильными руками вокруг, но не нашел певчего собрата, подобранного в пустыне.
– Этот напился из ладони и улетел, – сообщил надтреснутый голос сверху. И приходивший в себя путник, еще не видя изрекшего хорошую весть, опознал соплеменника по Родине: вековая хрипотца пауком вцеплялась в их вечно пересушенные глотки еще с детства.
Он повернул голову. Сверху смотрели на него дна черно-маслиновых глаза под шапкой спутанных волос. Глаза жили и источали смесь любопытства с участием. Но кожа, обтянувшая кости на лице, была иссушена до бурой омертвелости.
– Ты схватил жары больше, чем запаленный осел хватает воды из реки после пустыни,- сообщил соплеменник, – а потом он валится с копыт, если его не оттащить. Я приволок тебя сюда с самого пекла.
«Где была твоя ослиная башка, когда ты столько шлялся под солнцем?» – перевел про себя путник и растянул губы в улыбке. Тотчас лопнула кожа на пересохшей губе и высочилась на нее алая бусина.
– Попей еще, – предложил спаситель, – когда я затащил тебя в тень, ты выхлебал сразу два кувшина. Вот этих.
Он подал странную посудину, лучась в хитрой гримасе.
Путник взял кувшин диковинного вида: воронка обожженной глины без дна. Дно закупорено деревянной затычкой. Он зачерпнул воды над своими ступнями. Вода держалась в кувшине, лишь звонко щелкали капли о речную гладь. Отпил, цепенея в предчувствии разгадки.
– Ты кто? – бесстрастно спросил спаситель.
И вновь отсмаковал воды из бездонной воронки путник, смывая внутрь шипучую гордыню своего ответа: «Мессия», ибо не нужен был ответ спасителю, поглощенному своей бездонной воронкой.
– Мне подобает первому спросить: «Кто ты?», чтобы знать, кому я обязан спасением.
– Я раб Каринфы, Прохор, сын Василевса из Галлилеи.
«И сына своего ты назовешь в честь деда и отца Василевсом. И тот готов назвать наследника своего Прохором в честь тебя. И так уйдете умножением самих себя в века. И в муках обозначите свой путь благодеяний ради живота людского».
Иссиня-бледный выплывал из предвидения путник.
– В тебе еще разбойничает солнце, – встревоженно уткнул ему палец в грудь сын Василевса, – намочи хитон еще раз.
– Из этой чаши? – потянул и с чмоком выдернул затычку из воронки Божий сын. – Она ведь чаша лишь для скудоумных. Для разумных она больше чаши стократно.
– Из твоей головы солнце выпарило не все масло! – одобрил Прохор, сын и прародитель Василевсов. Но вдруг осекся, прикусив язык.
– И назначение сей чаши: сев злаков, – прикинул и определил спасенный.
– Ты… знаешь?! Кто ты?! – задохнулся, ужаленный подозрением спаситель.
– Не бойся. Я ведаю о многом. Но не во вред тому, о ком веденье.
– Тогда откуси вот это, – поверил сразу захлестнутый неутоленной страстью поделиться Прохор. Полез за пазуху и протянул спасенному чуть подрумяненный кусок лепешки. Тот принял хлеб и откусил. И стал жевать, мучительно смакуя выпечку голодным ртом, всем нёбом, языком, гортанью наслаждаясь необъяснимым вкусом.
– Ну, как? – сглотнул, глядя в лицо, поедая глазами, Прохор.
– Я тридцать лет живу, сажусь за стол, откусываю разные хлеба. Но этому нет равных. Ты сам творил его?
– Я сеял сам. И жал. И пек. И тоже тридцать лет под солнцем лью пот. Но никогда еще не затаскивал в тень смоковниц такого едока, как ты!
– Ты поделился хлебом. Поделись и делом, – попросил сын Божий, отпирая калитку, в которую ломилась неразделенная гордость Прохора за свое изделие.
– Смотри! – вдруг перешел на шепот хлебороб и хлебопек. И оглядевшись, достал из глубины хитона на груди тряпицу. Извлек и сжал в ладонях горбатый треугольничек из древесины, отполированный руками и зерном.
– Я дал ему имя – рассевок.
Смотрел, лучась в благословенной неге, путник на вещицу. В ней было НЕЧТО… созвучное прохладной зелени над водяной текучестью реки и лотосу, светившемуся белизной в заводи. Покоем, красотой и миром отсвечивало треугольное орудие труда.
– Семнадцать полнолуний я его точил, – осевшим хрипом выстонал спаситель, – семнадцать! Искал размер и крутизну боков, соотношение сторон и высоту вершины, разницу углов, испытывал и на пшенице и на рисе. Потом лепил и обжигал воронку для него, вот эту, из которой пил ты.
Теперь смотри! Вставляем рассевок в воронку… чуть выше дна… готово!
Держу воронку у колен, зерно – в ковше, на уровне пупка, иду по пашне и сыплю малою струей зерно в воронку. Струя, на рассевок попав, дробится и вылетает из воронки в пашню равномерно, меж зернышками, точно по ладони.
Все поколения от Ноя сеяли с руки. Зерно ложилось в пашню тесно, кучно, росло подобно скопищу рабов в бараке: в тесноте и злобе, где каждый в драке свирепеет за место, чтобы спать не скрюченным, а вольно. Я испытал все это с детства.