Помолчали, унырнув в тревожно щемящую маяту.
– Я вот чего к тебе, Никита Василич, – наконец, грузно ворохнулся коваль, – ты бы вот эту штуку испробовал.
Развернул принесенную с собой тряпицу, достал свежеко-ванный тесак-топорик, насаженный на липовый держак.
Иссиня-черную каленую щеку инструмента полукругом окаймлял холодный искристый блеск навостренного лезвия.
– Твое, что ль, изделие? – спросил Прохоров, взвешивая в руке непривычно легкий, ладно влипший в ладонь инструмент.
– Ну.
– Что-то легонек… железо, сплав, али что?
– Али что, – одной щекой усмехнулся Мирон, – ты спробуй, на чем не жалко.
Поднажал он многозначительно на последние слова. Прохоров принес топор, зажал между колен острием вверх.
– Я грю: на чем не жалко, – опять ухмыльнулся гость.
– Ла-адно,- отмахнулся Прохоров. Нацелив, тюкнул принесенным лезвием по-своему. С оторопью уставился на содеянное: врубился миронов тесак в его собственный топор почти на полногтя, напрочь загубив позарез нужный в дому инструмент.
– Я тя для чо остерегал? – буркнул Мирон.
– Это как понимать? – изумился председатель. Входя в азарт, потянулся к стене, выдернул из ножен дамасскую шашку – боевой дар кавалерийского комдива с дарственной надписью на темляке.
– Загубишь вещь, Василич, – панически встревожился кузнец.
– Ты это брось! Дамасская сталь, с турецкого янычара трофей стародавний, от прадеда, – свирепо выцедил Прохоров, умащивая шашку на табурете рубящей стороной кверху, – я ей белые хребты наискосок полосовал, и ни одной зазубрины.
– Ну, гляди, твое дело,- вздохнул Мирон.
Прохоров примерился. Хряснул с оттяжкой мироновским тесаком по концу шашки. Вгляделся: в сияющую сталь драгоценной вещи нагло въелась зияющая прореха. Тесак Мирона отблескивал холодной надменностью целого лезвия.
Придушенно взвыл:
– Ты что мне приволок, тудыт твою растудыт?! Весь инструмент в дому изгадил! Шашка-то, шашка-а-а-а… Эх!
– Я те говорил: погодь, не входи в азарт, – покаянно елозил ладонями по коленям Мирон. Жаль было ядреную, ис поганенную вещь.
– Ну туда ей, стерве турецкой, и дорога, коль под нашим, станичным, изделием обосралась! – отбросил шашку на тахту Прохоров. – Будь ласков, Мирон, доложи обстоятельно, как это у тебя такая сталь, напрочь все превосходящая, народилась? Надо же, дамасскую – как петуший гребень полосует!
– Не мой это навык, Никита Василич, – помолчав, стал грузно лепить слова Мирон, – от деда, прадеда идет премудрость: грей, плющи, да складывай пополам полосу железа до тех пор, пока с нее брызга окалиной идет. Брызга кончилась – самое время для закала. Само собой, закал свой, потаенный, от мастера к мастеру в роду шел, семь трав на росе настоянных в него входят, масло конопляное, кровь петуха, сок березы, да черной бузины.
Вот тогда булат выйдет, тот самый, чем предки наши татарву на Дону, да чечена на Тереке полосовали.
То, что я принес – еще полбулата, не тот закал у него, потому как трава не вся, да сока березы нет. Однако сам видел, что тесак творит и с дамасской сталью.
– И сколько ж раз ты свое изделие плющил да складывал? – спросил, любивший, до озноба, высоту в любом деле Прохоров.
– Двадцать восемь раз споловинил поковку. Однако брызгу до конца так и не выгнал. Потому это и есть полбулата. Помню, дед баял, не знаю, как верить: теперь вроде в этой секирке поболее мильена слоев выходит.
Я что зашел, Никита Василич… из этого металла я и сошники да рассевки на АУПе выковал. Сносу им не будет без заточки, любую целину с хрустом возьмут одной лошачьей силой. Весь агрегат напрочь ржа источит, а сошники с рассевком сиять целехонькими будут. Так что ты, в случае чего, помни об этом. Ну… все, что ль… пошел я. Видать, тебя завтра в шибко тягомотный денек захомутают. Прощевай до завтра.
Кузнец встал. Поднялся и Прохоров, обнял могутное тело мастера, пахнувшее угольным чадком. Проводил, лег. Долго маялся в мозговой коловерти, в коей смешалась сосущая тревога с предчувствием триумфа на фоне вороньей чертовщины за последние три дня.
Сон накрыл и загасил его воспаленный разум далеко заполночь.
ГЛАВА 11
Усадьба полыхала неистовым багровым маревом, низко стеля над садом и озером жирный смак черного дыма. Уже выгорели приземистый длинный сруб конюшни, дворовый флигель, купальня на берегу, нелепо и страшно воткнувшись в дымное пространство скелетной гарью бревен.
Зелень газонов, желто-песчанные тропы дико усыпаны битым ломаным хаосом из стульев, ваз, картин, статуэток.
Все это хрустко лопалось под галопом серого жеребца с выбитым глазом. Он рвал копытами разнотравье газонов, наматывая в болевом безумии по двору круг за кругом, полосуя воздух режущим истошным визгом.
Приплясывал, сновал, метался серозипунный зверь – толпа: тащила и крушила, плескала месивом из нужника на статуи с отбитыми руками, на мраморные барельефы стен. Рев, вой, рычанье рвались из глоток.
Перекрывая все, надсаженным фальцетом опрастывалась вертлявая фигура в одноухом малахае:
– Сучье племя! Иксплутаторы! Жруть от пуза да серуть… ото и вся иха жизня! Лома-а-ай! Круши! Пять тыщ десятин земли у яво, а у мене две десятины, а?! Иде тута равенство? Что Христос велел: по справедливости жить, по равенству! Иде тута справедливость?! Раздолбаем кровососа!
Наметом в сердцевину погромного ада влетели двое верховых: Столыпин с Оболенским. За ними с грохотом – тарантас. Осадив взмокшую пару, скакнул с повозки Кривошеин.
Истошным воплем прорезалось в толпе:
– Губя-а-арна-а-а-атор!
Толпа сворачивалась в единый озверелый клубок, ощетиниваясь вилами, дрекольем. Обвалом осыпался рев, вой, свист. Все стихло. Лишь бил по воспаленному слуху дробный галоп искалеченного жеребца, выписывающего бесконечную круго-. верть, да его надсадный, тяжкий храп.
Метнулось вдруг к коню неуловимьм броском гибкое тело Оболенского. Поймал князь в прыжке змеящуюся спираль узды. Его рвануло, опрокинуло, понесло. Скособочив морду, волочил конь человека по траве и обломкам, бешено косил единственным глазом на живое, стопорящее бревно, сбавлял ход. Наконец, застыл дымящийся, облитый пеной, сотрясаясь крупной, непроходящей дрожью.
– Ну же… ну, голубчик… успокойся, потерпи… еще поскачем по лугам – вышептывал сквозь зубы клокочущую жалость князь, тянулся ладонью к горбоносой, окропленной сукровицей морде. Дотянулся, стал гладить, обжигая ладонь о горячую, сочащуюся мокроту.
Долгим, до озноба, человечьим стоном отозвалась искалеченная скотина, изнемогая жалобой от содеянного с ним. Подламываясь в коленях, опустился на них жеребец, завалился на бок.
Цепенела в полуобморочной оторопи толпа. Спадала пелена с глаз, стекал в землю сквозь ноги черный ток скотской злобы, заменяясь чугунно-тяжким похмельем будущего возмездия.
– Ну что, довольны? – хрипло уронил в набрякшую тишину Столыпин, с отвращением ворочая бородатой челюстью, будто дробя хинную таблетку. – Добро запалили, стены дерьмом обляпали, скотине глаз выбили – и рады. Чему? Тварь божья – в муках. Ей за что казнь ваша анафемская?
Утробно, глухо, вразнобой загомонила толпа:
– Дело барин говорит…
– Так мы что…
– Силыч, небось, натравил…
– Чаво уж таперь!
Будто вздрючивая, вздымая сползающую к покаянию толпу, ввинтился в уши режущий фальцет Силыча:
– Кровососа Тотлебена скотина! Пущай мучается!
– Не Тотлебена скотина – Божья! – катком наехал на фальцет губернатор. Но вновь извернулся и взвился стилетно-тонкий вскрик:
– Скотину пожалел? А нас вы, кровососы, жалели? Иде свобода, равенство, братство?! Иде справедливость?
Губернатор подходил грузно, командорской поступью, всматривался остро, ненавидяще в измаранную сажей мордашку, в орущий рот – белозубый, с золотой фиксой в глубине. Что-то жалящее, неуловимо знакомое мазнуло в памяти: где-то видел… Внезапно резко, как хлыстом, ударил командой: