ГЛАВА 16
Все, чем были заняты они втроем после пожара в усадьбе Тотлебена, – все делалось молча. Столыпин подсел в тарантас Кривошеина. Губернский конь, привязанный к задку повозки, трусил налегке, вплотную к тарантасу, задирая сухощавую, с трепетавшими ноздрями голову над клубами пыли, вспухавшей из-под задних колес.
Вороной Оболенского придерживался князем сбоку.
Мерный строенный топот копыт вспарывал гнетущее безмолвие. Память протыкало, рвало только что пережитое: тугой, ярый рев толпы на пепелище, добивающей Розенблюма, его последний, заячье-предсмертный крик.
…Молча раздевались, вытряхивали пыль из сюртуков во дворе перед крыльцом, молча мылись в душе перед столовой.
Нескладно длинный, опушенный бакенбардами камердинер Казимир все порывался что-то сказать. Но так и не решился покуситься на гнетущее молчание господ.
Лишь присев за накрытый иссиня-белым полотном стол, прервал Столыпин невыносимо затянувшуюся паузу:
– Что у нас ныне для чревоугодия?
– Селянка, да индейка с шампиньонами, Петр Аркадьевич,- с облегчением, торопливо ответил слуга.
– Будет, надо полагать, Валтасаров пир.
– Во время чумы, – коротко, угрюмо бросил фразу Кривошеин.
– Пожалуй.
Казимир внес супницу, разлил по тарелкам и, наконец, решился на сообщение:
– Час назад телеграфировали из Колноберже: Ольга Борисовна с Машенькой едут-с.
– Значит, скоро будут. Иди, голубчик, – отослал слугу Столыпин.
Стали есть.
– До сих пор мороз по коже. Из него отбивная станет, – прикрыв глаза, замер Кривошеин.
– Похоже, – отстраненно, сухо отозвался губернатор.
– Н-да.
И опять надолго зависло молчание.
Со стуком отложив ложку, положил Столыпин набрякшие кулаки на скатерть. Сказал размеренно, с едва различимым вызовом:
– Я видел то, что стало с Плеве. Выражаясь тем же гастрономическим языком – кровяной бифштекс в гарнире из шести охранников-велосипедистов.
Кривошеин вскинул голову, беспомощно, часто моргая:
– Я только приехал из Сибири, не успел в кабинете раздеться, как докладывают: Плеве разорван бомбой! Чудовищно… Боже, какое зверство!
– Вот именно.
Столыпин резко развернулся. Уткнув бороду в грудь, исподлобья уперся взглядом в Кривошеина, стал говорить, наращивая голос, с прорывавшимся горячечным страданием:
– Идет схватка не на жизнь, а на смерть. Кто кого. По всей империи. За всем этим кожей, позвоночником чувствую разрушительную, страшного ума силу. Она наблюдает, она планирует, короедом точит плоть России. Она во всем!
Эта война с Японией… дебильный набор предательских отступлений и еще более идиотических наступлений, когда неприятель окружен большой кровью и предназначен к уничтожению. Но тут же следует чей-то смердящий приказ: руки прочь! Назад! Вопреки инстинкту возмездия, вопреки всем воинским и божеским канонам. И совокупность таких приказов слишком сатанински логична и разрушительна, чтобы списать все на русскую благоглупость.
– Предательство, как трупный запах над Россией, – вклинился Кривошеин.
– Один теракт за другим, – воспаленно, с болью продолжил Столыпин, – гаснут в крови государственные сановные умы, цвет Отечества. И в пристяжных у бомбистов кто? Либерал! Газетчик! Помещик! Наш саратовский Базилевич, вероятно от ожирения мозгов, дважды жертвовал крупные суммы на эсеровские газеты.
И они его же запалили первым! Воистину змея кусает свой хвост!
– Нашему либералу-газетчику стоит памятник в чертогах сатаны, – горько усмехнулся Кривошеин.
– Чертями из табакерки выпрыгивают и присасываются к Государю заливистые политические шавки. Кто вытолкнул в премьеры Витте? Как могла эта фарисеева кукла, обожающая себя более всего, как могла она ухватить штурвал министерского ковчега? И государь ведь утвердил! Кто стоит за всем этим? Наваждение…
Этот фарфоровый Филипп подле императорского трона… некий католический лекаришка-гипнотизер осмеливается во всеуслышание поучать и обличать Святейший синод! И государь конфузливо молчит. Ах, ладно… не могу более. Давайте лучше о вашей поездке в Сибирь. Как там?
– Меня будто омыли в купели. Эти просторы, богатства земель и лесов потрясают душу. Когда наш проект реформ будет утвержден Государем – Россия воспрянет. За Уралом можно расселить более двух миллионов семей.
Петр Аркадьевич, это конец общине, ее ржавым обручам на теле крестьянской предприимчивости. Она умрет с вашим именем на устах. Трагическая, печальная, но светлая гибель, подобная жатве: к зиме отмирает отколосившийся злак, давший хлеб насущный.
Он давно спаялся делом со Столыпиным, и признательность его со временем все крепла, к коей примешивалась в последнее время мистика: столь государственно-масштабным проявлялся разум автора земельной реформы для земледельца Кривошеина, что собственное «эго» порой казалось ему порожденным лишь для вторичного и малого пополнения губернатора.
– О мертвом либо ничего, либо хорошо, – суховато подытожил Столыпин, – община помогла выжить империи в веках лихолетий. Это истина. Но, Бог мой, сколько же можно выживать? Надобно когда-то и жить – сытно, взахлеб, не изпод палки, чего до озверения не желает обэсеренный либерал.
Ныне у нас равенство нищеты, завистливое братство беспор-тошных: у меня одна коза, а у тебя, подлец, две коровы? Да издохнут они! Все это – рассадник революционной чумы… и весьма устраивает банкирского спекулянта из Германии и Америки.
Вы приметили в погроме у Тотлебена некое общинное сладострастие? Дерьмом – на позолоту стен, лаптем – в морду на фамильном портрете, дубиной – по Фаберже. И дубина эта, без сомнения, опустилась бы на головы самих тотлебенов, не успей они вовремя исчезнуть.
Но довольно. Надобна селекция и поддержка сильных, способных к безразмерному труду.
Перед глазами Столыпина стояли староста Прохоров и провокатор Розенблюм. Два антипода, два полюса российской империи. Последний – легко воспалил толпу на погром. Первый – кормилец, скручен из жил, с пытливым, нравственным умом, плоть от плоти хлеборобной России, ее опора и фундамент, безропотно несущий веками на своем хребте все тяготы от татарского ига до ожиревшей бюрократии Романовых. Он корнями врос, не отдерешь, в скудные супеси и суглинки империи, хранитель преданий, языка и обычаев Руси, до сталисто-го упора закаленный ее стужами.
Розенблюм – текучий лицедей, провокатор, вековечный хамелеон во славянстве. Он летняя капустница, плодящая местечковые диаспоры гусениц, предназначение коих – обжирать и гадить.
– В Прохоровых – опора! – с весомой мощью заключил раздумья Столыпин. – В них, в двужильных, переселенных из общинных теснин на сибирский простор. Нам его государь Иоанн четвертый русской кровью, неисчислимыми страданиями подарил для крестьянина. А уж там он пусть сколачивает то, к чему зовет национальный инстинкт: артели, товарищества, кооперации.
Но это уже будет равенство крепких, богатых и свободных от нищей зависти.
– Поберегите силы, Петр Аркадьевич, еще сдвигать этот лежачий камень государя, – тихо напомнил Кривошеин, – меж его устным и письменным одобрением дыбит шерсть чиновная рать, готовая на все ради сохранения собственного обжорного кокона.
– Да уж.
– Ольга Борисовна с Марьей Петровной прибыли-с! – возвестил Казимир.
Вошли жена с дочерью. Глаза Ольги блестели сухим лихорадочным отблеском только что пережитого. Дочь прислонилась к стене. Смотрела на отца широко раскрытыми глазами, нервно тиская в пальцах замурзанный платок.
Ольга Борисовна обессиленно опустилась в кресло, прижала пальцы к вискам.
– Я в потрясении от дороги! Боже мой, что происходит? Вагон по пути забросали камнями, побили стекла, пять раненых, порезанных осколками пассажиров. Митинги на перронах… полыхают усадьбы средь бела дня…
Насчитали по пути три обгоревших… среди них, кажется Тотлебены.
– Ты не ошиблась. Мы были на пожаре, – отозвался Столыпин.
– Какой ужас! Что там?
– Поделюсь вечером.