– И что даст революция народу?
– Стыдитесь, господин губернатор! Главный душитель революции лучше меня знает, что она даст народу.
– Свободу, равенство, братство. Не так ли?
Эсерка молча, сверляще изучала переносицу Столыпина.
– У вас есть родные братья или сестра, помимо фарисейского братства эсеров?
– Я одна у родителей.
– И вы решили взять на себя роль буревестника?
– Если вам так угодно.
– Мне угодно… – у него перехватило голос. Он кашлянул. – Мне угодно оповестить вас. Вы не буревестник. Вы вульгарная помесь заморского попугая и русской канарейки, обученная набору бессмысленных фраз. Второе. На вас прервется и исчезнет с лица земли ваш род. Впрочем, драма этого акта все равно недоступна вашему пониманию. Мы вас сначала допросим, дознаемся о главарях, а затем повесим. А я продолжу душить революцию.
До нее стал доходить страшный смысл сказанного губернатором. Горячечная заморочь только что свершенного убийства, затем потрясение от собственной ошибки при виде живого губернатора – все растекалось теплым студнем, истаивало, уступая свирепому накату страха от близкого возмездия.
Готовивший ее к покушению Азеф виртуозно обходил или отгонял эту тему. Он топил мозг и память террористки в мелких, второстепенных деталях ее поведения при теракте, затем – при бегстве с места преступления.
И вот сейчас, уже схваченная, она освобождалась от этой шелухи – от второстепенного перед грозным ликом НЕБЫТИЯ.
Более всего донимала, пекла бессмысленность свершенного. И оно прорвалось из нее тоскливым, животным воплем:
– Зве-е-ерь! Не-на-ви-жу!
– Маша, запомни: вот он истинный лик революции – злоба и ненависть.
Оболенский, вздернув руку террористки за спиной, повел ее к выходу. Казимир, волоча ноги, двинулся следом.
– Идем, Оленька. Крепись. Надо отдать последний долг убиенному.
Из коридора распахнул дверь Казимир:
– Ваша милость, Петр Аркадьевич! Телеграмма из Царского Села.
Столыпин развернул, прочел телеграмму.
– Оленька, я должен прибыть к монарху. Государь предлагает возглавить мне Министерство внутренних дел.
У Ольги Борисовны отказывали ноги. Она сползала плечом по стене.
ГЛАВА 17
Он пробудился от спячки не вовремя, погожим летним днем. Тяжкий груз столетий все глубже и надольше загонял его в анабиоз, все тяжелее становились пробуждения.
Вековым инстинктом он выбирал в лесу места для спячек в оврагах, в чащобной непролази, где даже летом все еще истаивал, слезился крупичатый каравай сугроба.
Он выломился, треща сухостоем, из бурелома. Постоял, скрючившись, с храпом втягивая воздух. Пошел, шатаясь, к дубу, стал тереться о шершавость коры. Сдиралась со спины трухлятина, наросшая за годы спячки, лишайники и плесень.
Обтерхавшись, со скрипом развернул башку, ища ручей.
Увидел на березе прибитую бадейку – забыл, видать, с весны хозяин.
Доковылял до белого ствола, бухнулся на спину, разинул рот и выдернул затычку из бадейки. Колючим длинным языком долго лакал зеленый, уже забродивший сок.
Издалека взглянуть – лежала под березой бурая колода. Была, однако, у колоды морда, поросшая всклоченным мохом, куда врезались слюдяно блестевшие гляделки, корявые, с сучками, руки-ноги, да пронырливый язык в проеме рта. Сгонял он из бадейки струйку сока в брюхо.
Струя стекала в глотку, смывая внутрь неуемно-жадных до березовой сладости мурашей. Они шебуршали в утробе – щекотно было.
Лешак подернулся, взрыгнул и рявкнул в четверть силы, мотая забубённым хмелеющим калганом.
От уханья в полуверсте взметнулась с перепуга сорочья стая, маханул из куста ошалевший, линючий до сих пор русак.
Налакавшись всласть, лешак долго целил неподатливой затычкой в дырку: коряво непослушны были пальцы, задубевшие в спячке.
Заткнувши все же донную прореху, он перевернулся на бок, подмяв можжевеловый куст. И – покатился по кустарнику поляны, круша с треском сучки, давя зонтичные дудки, молочай и конский щавель.
Изрядно покатавшись, испятнанный соком трав, угомонился, разбросив корявые лапы.
Вокруг копошилась приутихшая было жизнь. Малахитовыми копьецами протыкал прошлогодний войлок листвы тысячелистник. Сбросив лепестковый цвет, обильно набирали завязь ягодники.
Все как сотни лет назад. Лето струило волны ароматов, пропитывая ими трещины и поры всего лешачьего тулова (давно пора бы заменить его и обновиться).
Единственное лишь мозжило и слезно увлажняло орбиты сегментарных глаз – обильный свет. Он прыскал отовсюду, настырно лез в глаза, слепил их. И оттого ему, вынырнувшему из глубин спячки, теперь зазывно предвкушалась ночь, с лимонно-прозрачным разливом полутьмы.
Но здесь, сейчас полз по листве к нему нахальный солнечный заяц. Плавился слепящий шар в бездонной синеве над размахнувшимся на полравнины бором. В нем – развеселый изумруд полян-проплешин с кляксами березняка. Березы кольцевали эмалевую гладь озер.
Лешак бугрился на краю поляны – сучковатая коряга, налитая древесным забродившим соком. Древнейшее это сусло, уже изрядно прогретое солнцем, бурлило в брюхе, пробиралось в темя щекотными пузырьками, баламутило в башке хмельную дурь.
Она и подняла лесного шатуна, погнала вниз – в волглую и сумрачную сырь оврага. Лешак ломился ко дну, руша пласты мокрой глины со склона. Спустившись, рухнул по колено в ледяную тину, настоянную на листвяной прели.
Он высмотрел нетронутую белизну сугроба, пузырившегося в чащобе, подгреб к нему и вгрызся в наст, сопя и чавкая от наслажденья. Глотал, пока не забил утробу до отказа студеной кашей.
Вылез наверх – в разгоревшийся солнцеворот. Встряхнулся, брызжа бурыми ошметками грязи.
И – вы-ы-ы-ы-ыдохнул со свистом, предвкушая давнюю забаву. Холодный пар рванул наружу, растекся клубами над травостойным жаром дня, над темной зеленью кустов.
Лешак загоготал, заухал, треснул дребезжаще руками по дровяным бокам.
Сорвалось, заорало воронье с берез, перемахнуло тучей в ельник – подальше от лещачьего содома.
Он лег на брюхо, умащиваясь поудобней. Всмотрелся в клубы пара над кустами, стал пролистывать в памяти картины из веков. И первое виденье – Ола, вздымалось в явь с глубинных закоулков.
…Сгустилась над кустом, обретая ватную, парную упругость, косматая деваха, обернутая шкурами бобра. Две грудные дыни шафранного окраса упруго торчали из прорезей в шкуре.
Теперь он стал лепить себя из плотного тумана – тогдашнего Ича, накаченного тугой и неуемной силой. На плечевых буграх впритык, почти без шеи, сидела патлатая, с миндалевидными глазами голова. В согнутой руке торчало наконечником ввысь копье – в два роста Олы. Грудь, спину, бедра прикрывала рысья шкура.
Он закончил лепку, и копии зажили своей жизнью.
Они вдвоем владели всем, на что ложился глаз. Но в той же степени ими владело окруженье – грязь, холод, сырость, паразиты в шкурах и на коже.
Рогатая, копытная еда рыскала по их лесам. Они любили дело добычи жаркого для костра.
Ич находил глазами цель – обычно молодого кабана в подлеске. И поднимал копье. Затем, напрягши губы, оглушительно свистел.
Кабан шарахался в бега. Ич, размахнувшись, запускал вослед ему копье. Тогда-то все и начиналось!
Поймав глазами увенчанное наконечником орудье, он обволакивал его вниманьем, приклеивался к древку волей и глазами.
Взбухало все внутри всевластным победительным азартом. И он взрывался волевым напрягом, как учили бог с богиней: Энки и Нинхурсаг. Копье, дочерчивая вялую дугу, вдруг вздрагивало, задирало нос и набирало скорость. Оно, как продолженье взгляда, рассекало воздух, настигая несущегося во весь мах подсвинка.
Ич, сотрясаясь телом, сливал две траектории в единую, итоговую точку. Последнее усилие – и ветер приносил короткий и предсмертный визг. Отполированный рукою Ича снаряд с тяжелым хрустом прорывал податливую плоть, ломая ребра, пригвождал добычу к перегною.