ГЛАВА 20
Комиссар снял пенсне, протер снежным, душистым платком. Надел.
Зачерпнул ковшом из ведра воды, плеснул в лицо Прохорову. Тот дернулся, открыл глаза, наткнулся на сталисторежущий булат чужого взгляда. Будто снова воткнули в председателя шампур, только теперь в самый мозг.
Сидело перед Прохоровым вроде бы другое существо, цепкой сверлящей мыслью буравили зрачки.
– Продолжим, да? Ты спросил про мой страх перед потомками. Может, ты еще что хочешь спросить? Про Сталина, Ягоду, Ежова, Троцкого. Спроси по-мужски, если не боишься. Хочу пощупать тебя. Потом решать буду.
Куда-то исчез, рассосался в воздухе дворовый хищный кобель с акцентом. Появилась породистая овчарка.
– Хочешь меня пощупать? Это можно, – окреп, закаменел в предсмертной решимости председатель, – за мной не заржавеет.
Но я не с Ягоды, не с Троцкого начну. Чуток пораньше время трону: с Чингисхана, с хана Батыя. Эти наших детей росточком до колесной чеки жить оставляли, попов не трогали, кто народ по-христиански, по совести жить учил.
Ордынцы крестьянину зерно на прокорм, на посев оставляли. Потому как соображали: крестьянин вымрет в России, кто ясак платить будет? А вы-то, псы ге-пе-ушные, все под чистую хапаете, мясо до костей сгладываете.
Скажи мне, комиссар, сколько крестьян сгинуло семейно, с детьми в троцких да ваших лагерях, что вы на Соловках возвели? Сколько их от вашей комиссарской продразверстки в двадцать первом, голодном вымерло? Сколько их потом с родной земли сорвано было, в тайгу на повальный мор заброшено? Не считал? А мы счет в своей памяти веде-о-о-ом. Миллионные счета. У ордынцев кишка тонка противу ваших лап загребущих! Свинья рылом корни дуба подрывает, с которого пропитание ей сыплется, так она ж скотина неразумная… а вы дурнее свиньи оказались.
– Молодец! – отсмаковал комиссар. – Теперь про Беломор-Балт вспомни, скажи. Там Коган, Берман, Фирин, Раппопорт бал правят…
– Слыхал про них, когда в скотняке везли. А глазок у тебя, я гляжу, сухо-о-о-ой, с азартом глазок. Неужто слезинка не выкатилась ни разу на работе живодерной вашей?
Мы с женкой как-то в Грозном были. Так сердцем изболелись, когда чечены Хайке Цукерман дом сожгли. Хайку с детишками у себя в Наурской приютили, всей станицей заботились, пока ее в Одессу не взяли свои.
А вы что делаете с русскими?
– Мы – это товарищ Ленин, Сталин, хочешь сказать?
– Ты товарища Сталина не марай. Вы его, как сраные пискари хозяйку-щуку, боитесь, все деловые слова на свой гнилой лад норовите перекроить. Разор повальный нам Троцкий со Свердловым, с цепняками ге-пе-ушными чинили.
– Как хан Батый себя вели, да?
– Сосунок-Батый против вас, говорил уже. Вы новую породу на Руси вывели: барана двуногого. Вон он, соседушка по креслу, коего увели, страхом весь изошел. Теперь стричь его можно и говно из-под него использовать. А к земледельной работе он уже не гож. Добились своего. Опять России глину с лебедой потреблять, трупоедством скотиниться.
Еще один мор напустили на нас с подсказки жидов, уполномоченных да вот таких обалдуев, вроде Гордона.
– Каких уполномоченных?
– Был у нас один жидок, уполномоченный из Центра. По хлебоприемным пунктам, по базарам шнырял, цены вынюхивал. Осатанел он от наших цен: рупь с полтиной крестьянину Губпродком за пуд ржи платил. «Дюже высокие цены!» – жидок тот заверещал, – на уровне Гамбурга с Лондоном. Оттого и невыгодно ему хлеб за границу сплавлять.
И докладную состряпал: народ, мол, просит снизить закупочные цены в директивном порядке. А наш баран-обалдуй на платформе холуйства эту директиву и подмахнул. Ее и узаконили.
Почитай, даром ныне хлеб у казака, крестьянина берут, в убыток ему хлеб сеять. Оттого и бежит он с земли. Не мытьем так катаньем творите ныне расказачивание.
– Скажи, Прохоров, – наклонился, жадно присосался к председательскому лицу зрачками комиссар, – какая твоя главная ошибка в жизни?
– Это ты в самую точку спросил. Кричит во мне ошибка моя, дурь наша великая. Не с беляком нам нужно было рубиться. Он свояк в веках по Отечеству, хоть и белая кость, инда в зубы с горяча даст, а потом пониманием да жалостью наделит.
Вы потому нас стравили, развели, чтоб мы друг друга обессилили, да ваше клопиное нутро сообща не разнюхали.
– А теперь разнюхал?
– Наскрозь теперь вижу. И оттого слезами кровавыми обливаюсь – ох, не тех рубил!
– Отпущу тебя, шашку в руки дам, что станешь делать?
– Вас под корень изводить в шлеме моем красноармейском – выхаркнул накаленную ненависть Прохоров.
– И что у тебя на шлеме, на лбу будет? – с кипящим, каким-то костоломным напрягом тянул клещами непонятное Прохорову комиссар.
– Звезда красноармейская.
– Как на Кремле, у товарища Сталина? И сколько у нее концов? Вспоминай!
– Мне вспоминать нечего. Те пять концов нашими кровями красными крашены, – холодела спина у Прохорова, поскольку крылся в комиссарском, вроде бы придурошном запросе некий глубинно-промороженный слой.
Торжествующе откинулся носитель пенсне на спинку стула, закольцевав грозно-подпольный смысл своих вопросов.
– Кое-что ты начал понимать, как Столыпин. Он хотел голод ваш вечный ликвидировать, империю досыта накормить. И почти сделал это, Поэтому мы на его могилу шестьдесят четыре наших жизни положили.
Председатель Прохоров тоже хочет своей сеялкой всех накормить, да? Мы допросили участкового Гусякина и агронома Орлову. Твое поле вороны склевали. Но каждое зерно на нем дало три-четыре стебля. Ты можешь стать вредней Столыпина.
Последний раз спрашиваю: где твой агрегат универсальный посевной?
– А ты поищи, комиссар, – обвис на стуле и задубел председатель. Отдал он все силы, до капли, кровицей поиздержался, с шампура сцеженной. Попить, да соснуть бы с десяток минут – вот он рай. Другого на земле нет и не надо.
Но не будет ему рая от комиссара, которого до бешеной пены, до визга поросячьего не устраивает сытая Россия. Видать, очень умный комиссар, если знает, что сытого да справного истреблять своих братов-славян никаким лозунгом не заманишь.
Оценил и взвесил комиссар, в свою очередь, Прохорова. С этим – все. Ни клещи, ни кожа, заживо содранная, теперь не дадут результата.
И потому предстояло задействовать из загашника другой вариант: мозговой. Эта дубина валила и не таких быков.
– Слушай меня, Прохоров. Пушкина читал? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам?»
Молчал Прохоров, кривя в ухмылке черные губы, – одного ему сейчас позарез не хватало: Пушкина почитать.
– Хазары – это мы, местечковые евреи, по империи вашей разбросанные – от Тбилиси до Хабаровска. Теперь наше время пришло. Века мы его ждали, мы, потомки Иуды, Вениамина, Каифы и Левия, потомки неукротимых зилотов.
Он назвал эти имена, и память о богоизбранных предках, подожженная ими, как спичкой, полыхнула сухим порохом, высветив вопящую в гневе иудейскую толпу в Иерусалиме перед SIGNA. Изображение ненавистного Тиверия вывесил в их храме прокуратор Пилат – трусливо, шакальски вывесил, ночью.
А утром ударила образина Тиверия им по глазам – фарисеям и саддукеям. И взвыли они в священном бешенстве все, как один, зазывая воплями всех, кто слышал. Многие услышали и повалили в храм, клокоча тяжкой и ядовитой, как ртуть, тревогой.
И только сеятель, раб Прохор, сын Василевса из Галилеи, да безродный сын нищенки Марии, ходивший с проповедями – только они вместе с проклятыми ессеями не гневались и не вопили, а уговаривали не сеять ветер, чтобы не пожать бурю.
Но уже сказали собравшиеся Пилату: убери его! Не убрал Пилат. Тогда упали все пришедшие на каменно-колючее крошево пола и лежали недвижимо пять дней, ибо время войны с Римом еще не вскипело. Но уже поднимались голубые пузыри рубежной ненависти со дна их иудейской вековечной толщи, накаляемой теперь Иродом и Пилатом.