– Энки! – успела сдавленно позвать богиня.
Под потолком смазалось, взорвалось пространство от свистящего маха черных крыльев. Антрацитовый болид пронзил зал по ниспадающей диагонали и тупо, страшно врезался в лицо Иргиля. Сталистого отлива когти обрушились и смяли сморщенный овал старческого лица. Лопнула кожа, обнажая черепную кость. Слизь выбитого глаза брызнула в лица Энки и Нинхурсаг.
Иргиль осел и завалился на бок.
Ворон взмыл, неся под брюхом растопыренную красноту когтей. Нацелился, потянул неторопким вертикальным зигзагом к полуприкрытой двери, ведущей в знойно-белесый простор.
– Кар-р-рму кр-р-р-ашу кр-р-р-ровью стар-р-р-ику, – отчетливо прорезался вороний клекот из улетающей глотки.
Птица ударила в дверь когтями с костяным стуком, распахнула ее.
Растаяла в желтом мареве слепящего полудня.
ГЛАВА 27
В сентябре сорок шестого Чечен-аульская семилетка собрала под свое рабоче-крестьянское, но уже просвященное крыло ораву детворы, вычленившей из себя семнадцать первоклашек. Средь них клубились ядром наурские и надтеречные казачата. Их вассально окаймляла приволжская мордва, парочка дагестанских табасаранцев (немедленно переименованных в «засранцев»), три татарочки с длиннющими косами и один еврей Яша с черными сливами глаз, в коих закоксовалась вековечная печаль, стекшаяся в Якова, казалось, со всего мира.
Евген воткнулся в этот микровавилончик холодноватым упругим клинком семилетнего закала. В этом закале намешано было вдосталь утренних зорь с режущим холодом росы на траве, лазанья по деревьям, шастаний по заброшенным чеченским штольням, в которых выжигали камень на известь, свирепого нахлеста Аргунских волн, с гулом кативших по дну валуны, нещадных колючек и сладких ягод терна, пламенеющего по осени кустовым пожаром.
Обязательной составной закала стала порка ремнем, которую включала в муку воспитания Анна.
Легконогим, огрызливым волчонком врастал в жизнь сын, все чаще уныривая в предгорную магнитность гулянок, смываясь от прополки кукурузы в огороде, от занудного полива несчетных помидоров с огурцами и тыкв, от встреч коровы Красульки из стада, от прожорливого визга хряка Ганса, от ведер с мыльной водой после генеральных стирок.
Трясинная бездонность бытовухи засасывала мать, первую бабу на селе. Первую – так то оно так. Но все были равны перед его ордынским величеством Бытом, ломавшим свирепо крестьянскую волю, время, мускулы и кости, сосавшим жизненные соки. Призрак голода издавна был растворен в крови россиян. Через голод Гражданской, голод раскрестьянивания, наконец, через плановый троцкистский голод была пропущена вся страна, ныне цеплявшаяся за склизкий поплавок трудодня. Он тут же тонул или уныривал из-под рук, стоило только опереться на него.
А потому, плюнув на этот вертляво-государственный мыльный пузырь, остервенело ломало хребты народонаселение после колхозного трудоброка – на своих огородах, на потайных клочках земли, в катухах, шпигуя землицу по весне картохой, кукурузой и прочим немудренным семенем, сулящим хоть скудную сытость зимой.
Анна пыталась включить сына в домашние и огородные работы (Василий безвылазно пропадал в полях и на отделениях), но тот удирал на волю в неодолимо злючей тяге к свободе познания. Порки сносил молча, диковато посверкивая белками глаз на смуглом лице, нещадно дубленом кавказским солнцем и мутной аргунской водой.
Оба ожесточались день ото дня – каждый в своей правоте.
В этот день сын, вынеся в бурьян пустыря три десятка ведер мыльной воды от стирки и прополов картошку, бесшумно и без спроса истаял со двора (зная по опыту, что спрос наткнется на холодный отказ). Вчера с аульской ватагой наметили купанье в Аргуне и поиск в горах награбленных кладов, зарытых чеченами перед выселением.
Евген верховодил сорванцовой аульской босотвой пред-школьной масти: Васькой Зеновым, Валеркой Титовым, Колькой Аукиным и еще пятком шушерят калибром поменее.
Он обещал повести их на поиски чеченских захоронов. И не было еще случая, чтобы Орлов-Чукалин младший не сдержал слова: это было растворено в крови, в закостеневшем уже его норове. И пацанва к этому привыкла.
Купались, ныряли вниз головой с обрыва (в уши сразу вламывался гул валунов по дну), одолевали саженками ледяную стремнину Аргуна – до зубовного клацанья. Затем в знойном пекле почти до заката шныряли по горам, продираясь сквозь кусты боярышника и терна, спускаясь на дно осклизлых промоин в лесу в поисках схоронов.
За это время неполитые огурцы и тыквы орловского огорода обморочно обвисли чахлыми тряпками, а невстреченная из стада шалапутная Красулька забралась в ближний огород и, обожрав несколько стеблей кукурузы, истолкла копытами впятеро больше.
С заходившимся в недобром предчувствии сердчишком гнал Евген резвым аллюром домой на закате, взбивая задубевшими ступнями пухлые фонтаны пыли.
Отчий дом еще издалека встретил гулену ором.
Изработавшийся вдрызг жилистый казак, бобыль Нико-дим, только что обломавший о бока Красульки палку, стоя позади нее, драл горло на Анну сиплым прокуренным басом, раздувая жилы на шее:
– И што таперь? Сорок стеблев обломала, кур-р-ва рогатая! Иде их ныне взять?! Гля на нее, стоить руки в бока! Директорша, мать твою! Начальники х…вы! Думаешь управы не найду?! Щас за участковым сгоняю, акт потравы составим да на партком! А ты как думала, тудыт вашу растудыт!
Рогатая курва смотрела на закат. Обмахиваясь хвостом, меланхолически дожевывала она жвачку, соча с хамски-презрительной морды тягучую зеленую слюнину.
Калено-казацкое «тудыт вашу растудыт», видно, что-то включило в ней. Она бесстыдно расставила ноги и пустила в пыль тугую струю, плесканувшую казаку на чувяки.
Ошпаренно отскочив, он засипел перехваченным горлом:
– У-у-убью-у-у-у, шалава!
– Не ори, Никодим, – остудно врезалась в сип председательша, давя в себе рыдающий хохот, – пупок развяжется. Потраву возмещу из своего огорода, поспеет кукуруза – придешь и возьмешь сколько нужно. Красулька, домой!
Она двинулась, будто поплыла над землей, статная, русоволосая, покачивая налитыми бедрами – иного, недоступно-верховного замеса. Что и отметила с сокрушенным вожделением скукоженая, но все еще годная к делу жилистая казацкая плоть.
У самых ворот, обернувшись, добила председательша ледяной заботой:
– Не распускай слюни, да мотню застегни, Никодим. Она, как твоя калитка в огород, всегда нараспашку. Оттого и коровы лезут.
Красулька между тем потянулась за хозяйкой, цвикая пенисто белыми струйками из тугого вымени на копыта – ве-дерницей была шалава!
В тоскливой угрюмости шмыгал следом, замыкая шествие, Евген, незамеченный, неудостоенный даже материнского взгляда.
Молча обмыла вымя, молча подоила корову Анна. В грозовой тишине, копя расправу, сцедила молоко в сенцах через марлю в три стеклянных банки – всклень, налитая едучим гневом.
А когда обернулась, управившись с третьей банкой, наткнулась взглядом на сына. Он стоял у дверного косяка с отцовским ремнем. Змеиной головой покачивалась у его колен офицерская бляха, свирепо взблескивая медью.
Не было в глазах сына ни вины, ни страха. Источали они чужое, враждебное снисхождение.
– На, лупи. Тыж по-другому не умеешь. Скорей бы от вас куда-нибудь… насовсем.
Дрогнув от резанувшей по сердцу тревоги и паники, поняла Анна: еще немного и меж ними захлопнется дверь на всю оставшуюся жизнь. А может, уже захлопнулась. И что ей останется?!
Какая сатанинская, вражья сила отторгает сына, раскручивает в ней самой коловорот ожесточения и злости изо дня и день?
Фонтаном выплеснула память болевшее до сих пор – жжет глазами Прохоров, хлещет ненавистью ее, на коленях стоящую с Женькой на руках перед хлебными пеньками в земле:
«Что, сука, сексотка, успокоилась, довольная теперь?!»
Он ведь спасал ее отторжением, отбрасывал от себя при Гусякине актерским ором своим, толкал от чекистского зыбун, куда самого уже засосало. Ее и сыновей спасал – своего Василька и Женьку – вот этого волченка, протягивающего ремень.