Выбрать главу

Лосиха подступила боком, придвинулась крупом, и Фельзер, опустившись на колени, подставил под круп посудину. Он нащупал тугое вымя и, прижимаясь щекой к жесткой шерсти, стал доить.

Тугой, мохнатый бок под его щекой дрожал непрерывной, мелкой дрожью. Внутри урчал и гуркотал могучий механизм переработки зелени в молоко – для родимого, спавшего в живом виде ребятенка.

Фельзер всхлипнул, пустил расстроганно слезу. Она канула в теплых шерстяных недрах лосиного бока.

– Шоб я сдох, рабэ! – потрясенно и благостно подивился Фельзер. – Но где вы найдете на этом свете народ, как мы с вами? Когда тебе ночью пригоняют молоко с рогами, – кто такое кроме нас сделает? Целую ваши ручки, рабэ Ич.

***

Их нашли на третий день. Отец и дочь возлежали на соломе возле расколоченной вдрызг телеги и горланили припев:

– Уморилась, уморилась, умори-ила-ася-а-а!

Юрий Борисович был кокетливо повязан цветастым бабьим платком, который всегда брал в поездки завязывать поясницу.

Дочь всхлипывала, косилась на отца со страхом, но подтягивала исправно своим чуть осипшим шаляпинским басом.

Над этим пронзительным дуэтом дергала хвостом стрекотуха-сорока в сильном возбуждении, ибо рядом с деревянной бадейкой, наполовину налитой желто-жирным, отстоявшимся молоком, лежала раскромсанная полубуханка хлеба.

Семейная пара старалась в вокально-разухабистом разносе:

– Знамо дело, уморилась, умори-и-ила-а-а-ся-яа-а-а!

ГЛАВА 29

Сон-обморок крепко держал его в тисках вот уже третьи сутки после налета на двор Зубаря. Сон был небывало ярким в деталях, обволакивал сочно-реальным эфиром всевидения.

Впитывая действительность глазами, всеми обостренными чувствами из чьей-то крепкой, бородатой плоти, Евген одновременно видел, осязал все вокруг, паря над этим «все» в невесомом и зорком дозоре.

Он сидел за старинным, орехового дерева столом, завале-ным бумагами, и писал, поклевывая ручкой в квадратный зев бронзовой, массивной чернильницы.

Лето втекало зеленой истомой, пряным липовым жаром, цвиканьем воробьев в распахнутое окно второго этажа высокого особняка, от коего пласталась к горизонту изумрудная панорама реки в лощине, проросшей белыми свечами берез, расцвеченной буйными мазками лугового разноцветья.

Стол был просторным. Рука, держащая ручку, послушна и мускулиста, мысли вскипали легко и возбужденно, переливаясь в строки.

Их напористый бег не прерывала приглушенность родных звуков из-за дощатых стен.

Гулко, медвяно пробили полдень часы в гостиной. Из столовой снизу просачивался осторожный бряк посуды, расставляемой к обеду. Прыснул, раскатился звонким хохотком голос горничной Дуняши. Опал тут же, наткнувшись на сердитый шик Казимира:

– Цыть, сорока! Барин, Петр Аркадьвич, работать изволют!

Он заканчивал шестую страницу своего доклада Государю, о мерах, принимаемых к социал-революционерам, когда бронзовая чернильница, стоящая перед ним, резво скакнула вверх на четверть от стола, плеснув густо-синим языком чернил на щеки и бороду. Тут же в уши, в самый мозг вмялся режущий грохот, а стул тупо ударил снизу в позвоночник, подбросил, поставил на ноги.

Стоя с залитым чернилами лицом, он нашарил на конце стола салфетку, стал промокать лицо, усилием воли выдираясь из оцепенения.

Стена ниспадала, рушилась от взрыва, обнажая пьяно раскорячившуюся наготу комнат с искареженной мебелью.

Сквозь клубы пыли перед взором распахнулась настежь тусклая, посеревшая приусадебная панорама с блеклым, враз остывшим ошметком солнца.

Он увидел через дыру в боковой стене Машу. Дочь, распялив дрожащий рот, видимо, кричала. Крик не был слышен: все еще утробно урчало, скрежетало, ухало где-то внизу, постепенно стихая.

К ушам пробился, наконец, детский вопль:

– А-а-а-а… Боже мой… Боже… Что это?!

– Ничего, Мария Петровна, ничего… это бомба, – ковылял на подгибающихся ногах, продирался сквозь ломаный завал мебели к девочке Казимир.

– Какая бомба?!

– Бомбисты опять, Мария Петровна, проклятое семя!

– Где мама… папа… Мама-а-а-а-а!!!

Она бросилась к срезанному взрывом фасаду. Казимир успел уцепить ее за руку.

– Пусти-и-и-и! Прочь!! Мама-а-а-а!!!

– Тихо, барышня, тихо, – умолял, пришептывал онемелыми губами Казимир, – это мы сейчас, немедля узнаем… прошу вас со мной.

Слуга едва держал обезумевшего ребенка, слабел, выкатывая засыпанные пылью глаза, искал в кромешной мешанине кого-либо из хозяев. Клещами давило изношенное сердце.

Наконец, увидел сквозь пелену слез: снизу по уцелевшей лестнице взбиралась Ольга Борисовна. Одолев последние, искромсанные, ступени, ринулась к дочери. Упав на колени, обняла, притиснула к себе, стала ощупывать:

– Жива?! Девочка моя… слава Богу! Где Наташа и Адя? Казимир, вы слышите? Я спрашиваю: где дети?!

Казимир вытирал плечом мокрую от слез щеку:

– Не вижу ничего, матушка, Ольга Борисовна, глаза запорошило, виноват… раскис… раскиселился в мерихлюндии, а сил нет, – рвался голос у слуги.

– Да что же это… искать надо! Отчего мы не ищем, Казимир?! Ах да… Стойте здесь!

Она ринулась к обломку лестницы, ведущему в кабинет, и увидела мужа. Он спускался, осторожно пробуя ногой паркетное, расщепленное рванье ступеней. Половина лица его, борода, грудь заляпаны черно-синим.

– Что с тобой?! – в ужасе ринулась навстречу жена.

– Ничего страшного, чернила. Где Наташа и Адя?

– Их нет! – Она зарыдала.

– Не время, Оленька, успокойся! Все вниз! – жестко, сдавленно велел Столыпин.

Они спускались в ад. Обломки стен, запорошеные известкой, разбитые взрывом ворота, искареженные рамы с блесткими клыками стекол – все пучилось вздыбленным хаосом.

Нарастая, вламывались в уши вопли прислуги, бестолково мечущейся во дворе.

Столыпин закричал трубно и страшно:

– Ти-и-ихо! Молчать всем!

Голоса, вопли стихли. Он втиснул плечи в дыру меж обломками, стал слушать. Уловил стонущий, едва слышный голосок:

– Мама-а-а… где я? Возьмите… меня…

На иссякавшую детскую мольбу наложился, подмял ее перезвон пожарных колоколов, истошные, свистки жандармской охраны.

– Все сюда! Разбирайте завал! – крикнул он. Уцепил двумя руками, раскачал, выдернул из пыльной кучи и отбросил измочаленную доску.

Через полтора часа бешеной работы, изодрав в кровь руки, откопали детей: посеченную осколками стекла, с пробитой головой, но живую Адю и Наташу с раздробленными ногами.

Адю взяла на руки Ольга Борисовна. Наташу понес отец. У девочки лихорадочно полыхали щеки. Она вбирала в себя липово-медвяный аромат дня, упиваясь солнцем. Под ней была твердь отцовских рук.

Всмотревшись в отца, она подала надтреснутый, звенящий голосишко:

– Отчего ты черный, папа? Это сон, да? Меня несет арап Петра Великого.

– Молчи, Наташенька, молчи, сейчас тебе помогут, – умоляюще цедил сквозь стиснутые зубы Столыпин, изо всех сил сдерживая в себе воющее рыдание – боялся напугать дочь.

– Слава Богу, это я ранена, а не вы, – не унималась Наташа, – мне совсем не больно… папа, что это столько чернил на тебе, будто…

Ее, наконец, настигла отсеченная шоком боль в ногах. Она тонко вскрикнула:

– А-а! Ноги… папа, мамочка, ужасно больно… я так не смогу… помоги-и-ите!

– Сейчас, милая, сокровище мое, сейчас! – метнулась к дочери Ольга Борисовна. Взорвалось воплем пронизанное страданием дитя:

– Да сделайте же что-нибудь, умоляю! Ради Бога, сделайте!

В стороне, под переломившейся от взрыва вишнею, сидел на ворохе зеленой листвы Казимир перед ведром воды. Мочил лицо, промывал глаза, сотрясась в горестной, едучей ненависти:

– Сучье племя! Чтоб у вас глаза повылазили… чтоб черти вас жарили на том свете, как карасей… ах ты го-о-о-оре… шестой раз на Петра Аркадича с бомбами, да с наганами! Ах, зверье анафемское, ангелочку, за что муки адовы?! Будьте вы прокляты, христопродавцы поганые, ИРОДОВО СЕМЯ, хамельены, паразиты сатанинские!