Выбрать главу

И, подождав, застыл в опаске:

Не мог привыкнуть все еще к тому, что предстояло.

Она разжала пальцы в полутьме.

Подняв раскрытые ладони, закачалась.

Их смутное движенье сторожа,

Ич цепенел в пугливом ожиданьи.

Она раскачивалась все сильней.

Вокруг сгущался воздух и, уплотнившись до предела, стал закупоривать трепещущую глотку.

Ее ладони двинулись к траве

В руках у Ича

И сблизились,

Почти касаясь.

Меж ними, с треском, ослепив

И прострелив тела,

Взорвалась синяя искра, воспламенив траву.

Ич дернулся,

Пронизанный навылет током,

И уронил пучок:

Трава во всю пылала.

Ола хохотала.

Вожак,

Ворча в свирепом недовольстве,

Тряс онемевшею рукой.

Пока поджаривался на копье подсвинок,

Шипя капелью жировой,

Они играли в прятки.

Мясной муляж от Ича,

Обтянутый дубленой кожей,

Заброшенно

Валялся у костра.

Дух Ича, воспаривший к потолку, мерцал едва приметным перламутром.

В уютной и прогревшейся пещере,

Заваленной корягами, дубьем,

Давно уж принесенным для костров,

Шарахались по стенам розовые блики.

Дух Ича высмотрел чурбак,

Исхлестанный ветрами и дождями,

Метнулся в прелое дупло,

Растекся в дереве, затих.

Колдунья, трепеща ноздрями,

Нашаривала взглядом вещи и предметы.

Ее глаза и нюх

Пронизывали тьму в пещре.

Но в их игре

То и другое было бесполезным,

Поскольку все, что окружало их,

Звучало зашифрованным разноголосьем:

Ток плесени струили камни,

Мертвящим зудом отзывались кости,

Мерцали ультразвуковым свеченьем

Пещерные пучки грибов-поганок.

Но вот сквозь вялую трухлявость гнили

Ударил в руки Олы

Дух Ича,

Затаившийся знакомый.

Неслышно поднимая ноги, крадучись, двинулась к нему хозяйка.

Дух, ощутив колдуньи приближенье,

Проворно вытек из колоды.

Струясь над полом,

Огибая камни,

Достиг, всосался вкрадчиво

В осклизлое грибов семейство.

Колдунья, уперевшись в древесину,

Яро зашипела:

Дух исчез!

Опять зашарила, ища,

Щекочуще зудевшею ладонью,

Ловя все нараставший ток от скопища грибов под валуном в углу.

Теперь, раскрыв глаза,

Она задвигалась быстрее.

Знакомый ток все прибывал -

Упругий неподатливый пузырь

Все туже выпирал меж пальцев.

– Ты здесь! Я чую…

Грибы взорвались хлестко, мазнув шрапнелью слизи Олу по лицу.

И опрокинули ее на спину.

Лежавший на боку муляж супруга

Поднялся и захохотал:

– Ты бьешь огнем,

А я плююсь грибами!

Гневливо зашипела Ола,

Стирая белые ошметки со щек и лба:

– Кабан, подсвинок глупый!

Я бью огнем для дела…

– А я займусь бездельем, -

Вломился Ич в тираду.

И отвалив ножом

Прожаренный, горячий ломоть от подсвинка,

Содвинул с хрустом челюсти,

Зачавкал, заурчал:

– Р-р-рам, чу-у-ус-с, -

Дробя зубами хрящик.

Двумя прыжками проскочив пещеру,

С ним рядом оказалась Ола.

Он отдал нож

С дымящимся куском..

С налету одолев полтушки,

Двое отвалились.

Их принял и объял покоем

Упругий, теплый и обжитый ворс.

***

Очнувшись среди ночи, Ич поднял голову. В рваном овале пещерного входа висели на смутно-лунной желтизне две мохнатые звезды. Снизу, от подножия скалы, поднимался слитный хор сверчков. Его прорезал долгий, визгливо-скорбный вой гиены.

Провальная таинственность входа напитывалась оранжевым накалом: туда наползал сияющий полукруг луны.

Костер меж валунов загас, подернувшись седым пеплом, но все еще струил жар, настоянный на терпко-сытном духе кабанятины. Разнеженный и беззаботный сад Эдем всплыл на мгновение в его памяти. Там было сытно и тепло. Но естество давили маята и скука.

Здесь все по-другому: каждый день охлестывал азартом, страстью, наполнял все тело неуемным вихрем неожиданности. Там, в Эдеме, текло сквозь них прозябанье. Здесь – взъяривала, буйно подмывала жизнь и повеленье бога: проникать в туземные племена.

Ич, подобравшись к поселению туземцев, к их жилью, оставлял в глухом укромном месте собственное тело и невесомо воспарял над остроконечным разбросом чужих шалашей.

Напитывался обликом и бытом, говором аборигенов и возвращался к Оле.

После этого они вдвоем шли в чужое стойбище, раскрашенные так же, как знающие несколько десятков звуков, слов, необходимых для общенья, неся с собой дары: копье иль шкуру. В особых случаях – один из бронзовых топоров, оставленных богом специально для подарков.

Им хватало несколько дней, чтобы запомнить место нового туземного жилья, их быт и нравы, способы охоты, количество детей и отношения с соседними племенами, куда предстояло внедряться в следующий раз.

Все увиденное и услышанное Ич нацарапывал костью на сырых глиняных лепешках – знаками, показанными богом. Глубинная, необъятная память Ича и так держала в себе без труда все узнанное о туземцах. Но было повеленье Великого Змея-бога: все начертать на глине. Затем обжечь, раскалить ее на костре и остудить до каменной твердости. И уж потом, сложив звончатые, исчерченные лепешки в кожаную суму, нести их к богу, когда он позовет – раз в полнолуние.

Он потянулся всем телом, могучей дрожью мышц, блаженно растворяясь в бытие.

Под правую руку попал упругий, теплый полукруг груди. Под кожею ладони стал накаляться твердостью сосок.

Он сжал ее, и в женском горле стал зарождаться утробный и зовущий стон:

– Ада-а-а-ам!

– Молчи! – Ич грубо шлепнул жесткую ладонь на святотатственные губы: в глубинной, грозной тьме пещеры подстерегал, готовый покарать, незримый и неразличимый палач, стерегущий их память, из которой даже под.страхом смерти не должно прорываться прошлое: житье в Эдеме, прежние имена.

…Они набросились друг на друга с неистовой, остервенелой страстью, слипаясь лицами, губами и телами, рыча, катаясь по шкуре и запуская пальцы в спутанную кудель волос.

Здесь и сейчас в них прорастало человечество!

ГЛАВА 31

Зубарь с его собакой расщепили Евгена на две половины, две личности. Каждая личность существовала как бы сама по себе. Одна – полола огород, поливала тыквы с помидорами, встречала Красульку, мыла полы в доме, купалась в Аргуне, вопила по-тарзаньи, перелетая с дерева на дерево на лесных лианах; мастерила в своем саду шалаш-убежище на вековой шелковице у самой вершины.

Эта же половина одолевала сельскую семилетку: легко и полетно писала изложения-сочинения у Карги, загарно-черной, добрейшей литераторши Клавдии Юсуфовны; перерисовывала географические карты на уроках Сявы-географа, сделавшего это занятие стержнем своей педагогической методы; все уверенней крутила «солнце» на турнике у кондового физкультурника-орденоносца Якова, раз за разом пулявшего в класс закаменевшую байку про свои резиновые сапоги:

– У Москве токо дожжик зачинается, а у мене в сапогах уже мокреть, гы-ы-ы-ы!

Эта же самая половина со смаком вкушала вопли Белой-арифметички, севшей на кнопку, подложенную на стул. Белая люто ненавидела школу, всех их, разномастное, шкодливое и горластое племя. Евген снисходил покровительственной приязнью к упертым отличникам Ивану Асееву и Лешке Польшакову; пылко сох по грудастенькой Вальке Лукьяненко, лучше, выпендрюлистее всех прогибавшейся на «мостике» под окнами школы на переменке, аккуратненько подоткнув перед этим платьишко под рейтузики; дрался со старшеклассниками, кои с оторопелой злостью ломали козлиное нахальство директорского сынка, переводившего любой спор в петуший зазыв: «Давай стыкнемся на спор?!»