Выбрать главу

Я вышел. Генерал Рачковский отправился жить далее.

Белоснежный Невский искрился, залитый тускло-зимним солнцем и копытным перестуком экипажей. Над головой не просматривалось ни одной тучи, чтобы исторгнуть молнию и поразить особь с собачьим сердцем в полковничьих погонах.

ГЛАВА 34

Евгений проснулся от прикосновения к лицу, будто глядевшая в окно из лимонной предутренней проседи луна, выпустила тусклый протуберанец и влажно лизнула им по щекам, носу, по нервно дрогнувшим векам.

В ушах ровно, немолчно шумел ток крови. В него едва слышно вплетались два приглушенных голоса. За дощатой стеной ссорились отец и мать.

– Опять за свою дурь, Анна, читать по ночам? Ты дашь поспать?!

– С каких пор чтение стало дурью? Кстати, тебе это почитать тоже не мешает. Все ж председатель.

– С меня хватит того, что райком и Наркомзем пудами на голову спускают.

– Твои пуды и то, что я предлагаю…

– Ты отвяжешься наконец? Сто раз тебе объяснял: не имею права!

– Не имеешь право урожай поднимать? Это не право, это твоя прямая обязанность.

– Какой малахольный тебе вдолбил, что безотвалка урожаи враз поднимет?

– Придется всю Канаду в малахольные зачислять. Они уже восемнадцать лет после тридцатых землю пахотой не уродуют. Сеют после плоскореза или лущильника в прошлогоднюю стерню и получают вдвое больше нашего. Вспашка – раз в три, четыре года, чтобы сорняк добить. И все удовольствие – втрое дешевле по затратам.

– Ты в той Канаде была? Сама урожаи их видела? Мало ли что их шелкоперы понапишут…

– Я наш урожай видела! – клокочущей яростью взорвалась Анна.

– Тихо! Тьфу, порода бешеная, ор-р-рловская…

– Я же просила: не трогай нашу породу!

– Какой ты урожай видела у нас, где?

– За тот урожай Прохоров с Мироном сгинули. А я его своими пальцами щупала: по три-четыре стебля с одного зерна. Куст пророс по всей поляне! Если бы не воронье…

– Хочешь, чтоб меня вослед Прохорову с Мироном.

– Да ты хоть попробуй на дальней делянке! Неужто не любопытно? Ты же фронтовик, Бреслау брал, а тут в штаны наложил, клок своей земли на свою ответственность взять трясешься… каз-з-з-ак, ширинкой назад, – шибанула Анна мужа подвздых прохоровским выраженьицем.

– Не надоело к Прохорову притуляться при живом муже? Уж который раз в его ширинку ныряешь.

– Дурак ты, Вася, и уши у тебя холодные. Я не к Прохорову – к его потайной, безотвальной делянке притуляюсь. Я на коленях перед ней стояла. И всю жизнь стоять буду. А Прохорова тебе в твоей партийной молитве поминать надо. Не отшвырни он меня от той делянки показательно при Гусякине, я уж давно бы в лагерях догнивала вместе с ними и Женькой.

Зависла тяжкая, давящая тишина. Перевел дыхание в спертой груди Евген, боясь выдать себя шорохом. Повернул голову на подушке, уперся взглядом в обсосанный леденц полумесяца в окне.

Какой Прохоров? О Прохорове, его письме, его сыне Ни-китке помнил бородатый Петр Аркадьевич, сам помнил и засеял памятью его, Евгена, которая подмывает неразгаданной до сих пор тайной. И вот полыхнула эта тайна ожогом: МАТЬ С ОТЦОМ ТОЖЕ О ПРОХОРОВЕ! Где сошлись их до роги с бородатым Петром и почему перед прохоровской делянкой мать на коленях стояла и стоять будет?

– Как ты все это представляешь? – снова возник за стеной угрюмо-виноватый голос отца. – Ты что, не знаешь порядки наши? Каждая жмень посевного зерна на учете, каждый, козий клин на контроле… разнюхай кто про непаханую зябь у меня…

– А зачем тебе на учтеные пахатные клинья соваться? – нарастающим, молящим напором отозвалась Анна. – У тебя что, все угодья до соточки распаханы? Дай мне бедарку с Гнедком, я тебе через день целину, запущенную на тарелочке, выложу!

Предгорья ведь без вайнахов, глушь бездомная на каждом отделении травостоем дыбится!

– И что дальше? Ну, допустим, с пяток пудов семенной Мироновской я из семфонда тайком выгрызу, положу голову с партбилетом на плаху. А дальше? У меня ж одни плуги сталинские, ни плоскореза буржуйского, ни лущильника в колхозе имени товарища Кагановича нет. И Канада их в посылке нам не вышлет.

– Дальше – моя забота.

– Да что ты говоришь! Твоя. Рад бы отдать, да все что вылупилось иль проклюнулось в радиусе полсотни миль – ныне в моем ведении.

Так что заботой все ж поделись.

– Поделюсь. Об одном прошу, Василий.

– Ну.

– Не склеивай меня с Прохоровым. Не было у нас ничего ни сном, ни помыслом. Мы, наша семья, его праху обязаны тем, что дышим под солнцем, род свой продолжили. Так что – забудь.

– Раз графиня велит – холоп изволь во фрунт.

– Расте-о-ошь,- холодно удивилась Анна, – над чужими костями зубоскальство уже разводишь.

– А у нас с тобой всегда так. Я только позубоскалю, а ты так хватанешь, что мясо клочьями.

– Ты о чем?

– Все о том же. О том, как графиня с Прохоровым пшеничку растили. Геройские акты совершали, пока я, раздолбай, с пушченками на сборах возился, хреном груши околачивал.

– Тебя куда понесло?

– Не будет у нас с тобой жизни, Анна, – мертвым голосом вдруг ударил отец. Дико и неожиданно ударил, так что захлебнулась тьма тишиной. Но, захлебнувшись, тут же вспучилась торжествующе-свирепым вихрем, перемешавшим верхние и донные пласты ночи.

За окнами смазались на миг и искривились серебряные нити звезд. Чья-то бесплотная, но тяжкая образина выпала из бездны и накрыла их дом. И явственно скрипнули от ее непомерной тяжести стропила.

Трое вскинули головы в безотчетном, давящем страхе.

– Чем… я тебе… не угодила? – наконец косноязычно спросила Анна: онемел язык как после эфирного укола.

– Мне угождать не надо, я не граф, – выцедил Василий.

– А что тебе… надо?

– Ничего мне от тебя не надо, Анна. Давно уже. Не дождусь, когда развяжемся.

– Значит, ничего. Ну… спасибо и на том.

– Будь здорова. Без меня.

Резанул по слуху закаменевшего Евгения короткий материнский то ли вскрик, то ли всхип, тут же опавший.

Скрипнула кровать – Анна встала, пошла к окну. Спросила оттуда рвущимся голосом:

– Может, все-таки скажешь напоследок… за что мне вдовство при живом муже?

– Все равно не поймешь, раз до сих пор не уразумела.

– Я постараюсь.

– Тогда уж постарайся, – командирским металлом плеснул отец, – может, дойдет когда-нибудь, кому ты обязана, – и семьей, и тем, что дышишь под солнцем в своем огороде, и Евгеном живым.

А обязана ты моим солдатам и сержантам, тем, кого я вот этими руками перевязывал, кишки их из фляги отмывал и обратно в живот запихивал. А потом хоронил, мокрую глину на их белые лица сбрасывал. Моим солдатам и ефрейторам, кого я на спине с осколком в ляжке волок, а они своей горячей кровью мой хребет жгли, богу душу отдавали, мамку звали. Не такую, как ты, мамку! Моим бойцам без ног, с обрубками, кои я ржавой проволкой закручивал, чтоб до медсанбата доволочь.

А еще ты обязана тем соплям кровяным, что мы с Гансами друг из друга в рукопашной выбивали, зубами глотки грызли.

И сестричкам ты обязана, кто из-под меня дерьмо полгода в госпиталях таскал, на дежурствах по трое суток не спал.

Многим ты обязана, графиня хренова, не перечесть! Пока ты с Прохоровым людским хлеборобным делом занималась, мы звериную, людоедскую работу ломали четыре года. На крови, на гное, на слезах, да на черном горе она замешана.

И я тебе не казак, ширинкой назад, а офицер русский и воин-орденоносец. Вина моя перед всеми одна: что я не подох, червями не сожран с братками моими. И вину эту я носить в себе буду до конца дней.

А поскольку ты до сих пор всего этого не поняла – иди, ищи себе казака ширинкой вперед, поскольку вижу, этот факт для тебя наиважнейший.

Евген чувствовал, как всполошенно мечется мысль матери, судорожно выпекая и тут же отбрасывая хлам мелких, негодных фраз: в крутостенную клетку своей выстраданной и страшной правоты загнал ее отец, как шкодливого хорька. И не было из клетки выхода.