Взломали слова мужа какую-то закостеневшую накипь на сердце Анны, коей покрылся этот породистый орган после ареста Прохорова.
Чья недобрая сила впустила меж ними гадючий холод? Ведь живой, судьбою данный, пригожий муж вернулся с войны, изорванный годами адовой работы, а она, отстраненная от председательства, и не заметила этого в разбухшей своей обиде, будто замороженная той прохоровской делянкой…
– Я, мам, я! Меня куда денете?!
Отчаянно послал матери Евген подсказку: цепенел в страхе мозг пред зияющей пропастью родительского распада. От- крылось враз ему, что все его предыдущие горести перед семейным крахом были лишь легким мусором, который только что сдул вихрь предстоящей безотцовщины.
Сторожила, ждала эту безотцовщину чья-то лапа на крыше, разминочно выпускающая когти.
– Я не знаю, что сказать, Василий, – наконец заговорила Анна, – ты прав, я плохая мать, дрянь – жена… жила как с коростой на сердце. Теперь она отвалилась. Господи, больно как!
Если ты все решил, нашел кого-нибудь (знала, чуяла – не нашёл!), то иди, не держу. Как-нибудь проживем. Только… сын кричит за стеной, спрашивает: меня куда денете?
– Ладно! Спит он, – угрюмо приподнялся на локте Василий.
– Не спит. Криком кричит в голове.
– Чего ты мелешь? В какой голове?
– У меня. Он теперь это может.
– Он что, все слышал?
– Ему слышать не надо. Он после Зубаря мысли читает.
– Что-о?
– Я хотела рассказать, когда в первый раз поняла. Потом решила еще раз проверить.
– Ну?
– Я сказала: кричит он сейчас: «Меня куда денете?»
– И что еще у него после Зубаря?
– Много кой-чего. Тебя же от зари до зари нет. Уходишь – он еще спит. Приходишь – уже спит. Ты знаешь, что он на фортепьяно Бетховена играет?
– Сдается, у кого-то крыша поехала. Как это – Бетховена играет, на каком фортепьяно?
– Склеил продольно листы, расчертил клавиатуру и «Патетическую» гоняет по ней – с абсолютной нотной точностью.
– Чушь какая-то! Откуда у него? Я последний раз этот инструмент до войны в клубе видел.
– Это не все. У Пестряковых Геннадий Ипатыч на мандолине тренькает. Женька и мандолину освоил. Сюда приносил, мне какие-то итальянские песни играл, концерт устроил.
Ты еще его акварели не видел. Клавдия Юсуповна приходила, они выставку в школе организовали, в город собираются везти.
– Та-а-ак. Ты почему мне обо всем этом…
– Потому. В тебя последние месяцы, как в прорубь, лучше не соваться. Кроме «дай поесть» да «пришей пуговицу»: другого не услышишь. Ты ж Евгена кроме как «орловская порода» не величал.
– За что боролась, на то и напоролась.
– Добива-а-й. Будь она проклята, та делянка прохоровская, всю жизнь страхом да виной выстудила!
Визгнула, хрупнула пружинами кровать. Приглушенно прошлепали за стеной босые ноги по полу, звякнул ковшик о ведро на кухне. Отец напился, вернулся в комнату.
Евген перевел дыхание, страшась спугнуть вихревую, покаянную сумятицу его мыслей.
– Что будем делать, Вася?
Не ответил Василий. Пошел к комоду, похлопал ладонью, нащупывая коробку «Казбека» со спичками. Зябко дрогнув, накинул на плечи прожаренный солнцем председательский китель, собираясь на крыльцо: здесь, в комнате, осязаемо-чугунной ношей давила недобрая тьма, сверлила мозг чья-то властная воля, распаляя желание вызвериться, отскрести от себя липнущую податливость жены.
Но Женька… упертый, кремневой настырности шкет, беспробудный гулена, лодырь, коего уже и ремень не берет, по кипящему, давнему доносу Анны, сплошной детородный брак, – и вот те на: фортепьяно, мандалина, акварель… да еще читака чужих мыслей… это что за фортеля в казацком наследии? Откуда, от кого? Может, сочиняет Анна, плетет завиральную сеть, чтобы увяз в ней, рассиропился…
– Не сочиняет она! – в полный голос сказал сын за стеной. – Все так. Не уходи от нас, па!
Пресеклось дыхание у Василия, омыла сердце родная кровь. Сунул он коробку «Казбека» в карман. Позвал, опрастываясь от остатков едучей желчи:
– Пойдем, Евген, покурим на крыльцо, коль не спишь.
…Они сидели до самого рассвета под одним кителем: отец и сын, притулившийся малым тельцем к телу большому, в бугристых шрамах. Сын рассказывал.
Будто просочилась плотина меж ними под неистовым пацанячьим напором, и хлынуло через нее к отцу все скопившееся лихо, терзавшее непонятностью. Он перессказывал все: начиная от Зубаря за забором, который лупил собаку. Евген увернулся от его дрына, ухватил с земли палку и, прыгая, пригибаясь и вертясь юлой, стал доставать палкой палача, охаживать по ногам, по спине, пока не сцепились в обхватку, где матерый зверь норовил ухватить верткое пацанячье горлышко, а звереныш, изловчившись, достал-таки вонючее мокрое плечо зубами и не расцеплял их до тех пор, пока его, с клоком кожи в зубах, не оттащил Никодим.
– Да за каким лешим тебя через забор понесло?! – севшим голосом, с треском отсасывая «казбечину», спросил Василий, знавший от Анны лишь начало да концовку психического катаклизма за зубаревским забором.
– Собака, Найда звала. Добивал он ее.
– Ну, собака… ну, звала… потерпел бы… Никодима же кликнули.
– Когда от боли зовут – не могу терпеть, – горько вздохнул сын. Добавил непонятно, с недетской тоской: – Со всех сторон зовут от темна до темна.
Покончив с Зубарем, стал он выкладывать отцу по порядку: про бородатого Петра Аркадьевича, про Ирода, иудейскую резню в Риме, про чеченский схорон под их яблоней, где он оставил фонарик, про папаху, поведавшую о выселении, про Жилина и Костылина.
– Одна просьба, па: не лезь в тот схорон, не бери там ни чего. Не наше это, чужой кровью политое добро. Ладно?
Не ответил Василий: сжало спазмой горло, лишь молча кивнул, соглашаясь.
Уже вовсю розовел восток над садом, когда сын добрался до Прохорова с его письмом к губернатору. А под конец ошарашил отца до немоты вопросом:
– Па, а кто всех разделил на нас и хам-мельонов?
– Мы – это кто?
– Ты, я, мама, Прохоров, Петр Аркадьевич, Казимир, товарищ Сталин. Много нас, кто свой хлеб ест. Только их, хам-мельонов, сим-парзитов, куда больше.
– Кого-кого? Хам… симпар…
– Ирод, ворон, что меня стережет заклевать. Зубарь, те, кто Петра Аркадича бомбой подорвали. Они нас одолеют, что ли, раз их больше?
Всполошенно шаря мыслью по закоулкам памяти, наконец выискал Василий ответ, достойный вопроса:
– Зубарь куда больше тебя. Однако не одолел ведь. Генералиссимус Суворов еще сказал: не числом надобно воевать, а умением. Мы, сын, на фронте умением воевали, да правотой своей. Иначе каюк бы нам.
Прижал к себе обмякшее тельце сына. И заполучил от него итог их ночных посиделок:
– Теперь легче жить станет. Па, ты на мамку за Прохорова не злись. Он ведь по духу наш, крестник мой. Если своих отпихивать начнем, нас Тьмагиня с Жидьмаком поврозь одолеют.
– Кто?
– Тьмагиня. Она на дом ночью насела, аж стропила крякнули. Слышал?
Дрогнул Василий, поскольку вспомнил – костями, спинным хребтом припомнил тот заполночный миг, когда поползла на него сверху, воспаляя злобой, чья-то цепенящая воля. Спросил:
– А что ей за нужда на нас наседать?
– Не понял, что ли? Вас с мамкой расклинить надвое, меня на сиротский крючок подвесить, вроде порося ободранного.
Не нашел что сказать отец. Кто это рядом с ним не от мира сего неприметно так образовался? И что дальше из него прорастет?
ГЛАВА 35
– Правитель SAR! – склонила голову, рассматривая красный лак ногтей в сандалиях богиня Нинхурсаг. – Меня прислал супруг, твой брат Энки.
– Энки прислал возмездие вместо себя, обернутое в юбку? – спросил Энлиль, сидящий в золоченом блеске трона. Он был в предчувствии охоты, к которой пристрастился на земле. И упоенье предстоящим подогревало кровь. Дичь загнана облавой и набегом на LU LU. Она стоит пред ним, готовая к броску: чужая самка с нежным мясом. Оскалены клычки, готовые кусаться. И изо рта сейчас польются гневные упреки, перечисленье заповедей поведенья, спущенных для них АNU, угрозы от Энки…