– Приказ попечителя учебного округа Зилова, – нервно пожал плечами, вытирая лоб платком, Гирc.
– И вы знали об этом заранее?
– В общих чертах, ваше превосходительство.
– Знать в общих чертах о распоряжении Зилова – все равно, что быть «немножко беременной». Как вы могли допустить такую низость, этот зоологический антисемитизм к отрокам и отроковицам?
«Их антисемитизм нам нужен для управления нашими меньшими братьями».
Вновь ослепила вспышка из «Протоколов…».
– Я не намерен разговаривать и отчитываться в таком тоне! – сорвался на постыдный фальцет губернатор, бегая пухлыми перстами по атласным лацканам фрака.
– Вы будете отчитываться, – брезгливо обрубил истерику Столыпин, – но уже не премьер-министру, а следующей революции.
Они развернулись и пошли в зал. Тяжкая остывающая лава всклень заполняла плоть премьера. Она выжгла все шлаки, всю второстепенность бытия, оставив лишь не поддающуюся переплавке тоску.
– Петр Аркадьевич, – взял Столыпина за локоть Кривошеин. Всматриваясь страдающими глазами, предложил: – А не трахнуть ли нам по рюмашке коньячку? До звонка еще немало времени.
– У вас бесценный талант, Семен Власович, ловить фортуну за хвост в надлежащий момент. Трахнем. И не по одной.
Но сначала главное, то, что бередит душу. Вы только что из Сибирей. Как там наши протэжэ Старобардовцы? Что староста Прохоров?
– Нет слов для описания, Петр Аркадьевич. Немеренная ширь, роскошь свободного труда. Тайга кишит зверем и… гнусом. Затеряться бы там на месячишко с берданом и накомарником – полжизни не жалко. А Прохоров – Орел! На диво цепкая, корневая натура, предприимчивый, стальной характер. Истинный вожак-оратай. Его сыну Никитке всего-то двенадцать годков, однако мужскую работу вровень с отцом тянет. У них ныне отменная школа, свой синематограф, телеграф, коим без робостей телеграфируют в Британию и прочие Европы на предмет торговли хлебом, маслом, соболями, кедровым орехом.
Богато, широко живут, сеют почти без пахоты – плоскорезным диском по целине.
– Никиток у Прохорова в отпрысках наследных… чудно! Отрадная весть для меня… да что там: для всей России хлеборобной.
– Так я жду в буфете, Петр Аркадьевич.
– Идите. Вскорости догоню. Вот только несколько слов Коковцеву. (Увидел Столыпин своего вероятного преемника через распахнутые двери в зале.)
Он вошел в зал. Неторопливо, со слабой улыбкой приблизился к Коковцеву, взял под локоть:
– Вы уезжаете, граф?
Тотчас заскользили к ним, придвигаясь, две кометы, с фееричными хвостами сплетен и слухов, – Фредерикc и член Госсовета Немешаев. Коковцев развел руками:
– Сожалею, Петр Аркадьевич, но вынужден, дела неотвязны и неотложны.
– Боже, как я вам завидую.
– Что так?
Коковцева поразила выплеснувшаяся в голосе премьера немеряно черная тоска.
– Впрочем, пустое. Одолевает в последнее время некая никчемность бытия: премьер, уже взнуздавший себя, вновь был застегнут на все сановные пуговицы.
– Вам ли это говорить, Петр Аркадьевич, сделавшему для России…
– Оставим, граф. Вы же все видите и понимаете. По всем признакам дело реформ переходит к вам. Я подошел выразить мое полнейшее удовлетворение оным поворотом. Я признателен за ваше честное мужество, коим вы руководимы в нынешнем крысином шабаше при дворе. Ради Бога, не дайте им прогрызть хребет реформ!
– Петр Аркадьевич, помилуйте, может, вместе отбудем? Сочту за честь предложить место в моем купе. – Коковцев с острой жалостью вглядывался в каменно любезного Столыпина, ронявшего напутственные фразы, более схожие с эпитафией.
– Прощайте, граф. Храни вас Бог в пути.
– До встречи, Петр Аркадьевич, в Петербурге.
Столыпин не ответил, с застывшей улыбкой подталкивая Коковцева к выходу.
Долго смотрел ему в спину. Пронизало сожаление о своем отказе уехать: ах, прочь отсюда, прочь! Однако… к жизни, к смраду ее пора.
Развернувшись, вышел в широкий срединный проход зала. Остановился напротив Фредерикса, заложив руки за спину. И министр двора, притянутый гипнотической силой ледяного, препарирующего взгляда, который ввинчивался ему где-то между бровями, двинулся к Столыпину, на ходу опрастываясь пахучими кругляшками слов:
– Ваше высокопревосходительство, господин Столыпин… мне доложили об инциденте у правительственной ложи… тупой малоросский бедлам с пропуском возмутителен! Я настоятелъно распорядился учинить следствие, разобраться с Кулябко…
Фредерикс осекся.
Столыпин смотрел мимо, куда-то за плечо министра двора. Фредерикс оглянулся. По проходу мелким торопливым шажком приближался чернявый молодой человек с редькообразным вытянутым лицом, в засаленном, осыпанном перхотью сюртучке. Согнутая в локте правая рука его нелепо и куце торчала, прикрытая над кистью театральной программкой.
ВОТ ОНО!.
Столыпин неотрывно глядел на приближающийся фатум. В какую местечково ничтожную оболочку вырядилась его судьба, испускавшая вожделенный ужас сквозь провалы расширенных зрачков.
Сознание, встрепенувшееся было в поиске штабс-капитана Прозорова, маячившего где-то у входа, было одернуто и призвано к порядку волей премьера. Теперь оно виновато умащивалось в гнездовье души, начиная итожить прожитое, набухая с каждым мигом значимостью происходящего: ему дано было время осознать все и подготовиться.
Столыпин смотрел на Богрова. Все стало на свои места. Хаос и сумбур сегодняшнего дня выстраивался в четкий логический ряд: отобранная с санкции двора охрана, оттеснение на задние ряды Прозорова и охранника Есаулова, недопуск в зал полиции и жандармерии, клейкое, путаное вранье докладов Веригина, Кулябко, Спиридовича о террористах Николае Яковлевиче и Нине Александровне, об Аленском-Богрове.
…Богров подошел и остановился в двух шагах, выставив прикрытой программкой браунинг.
ИТАК, ВОТ ОНО!
Столыпин смотрел на Богрова, и свинцово-тяжкая брезгливость его взгляда сковала филера-хамелеона. За этим взглядом державно клубилась магия столыпинского имени, властно проросшего во всех европейских дворах в последние годы. Это имя олицетворяло имперский хребет России, ее взматеревшую мощь и грозную силу. Российская империя, заквашенная столыпинской реформой, взбухала на планете необъятной хлебно-духовитой квашней, заполняя все геополитические пазухи и щели хлебом, маслом, золотом, мехами, рудой, прокатом, выдавливая из этих щелей все европейские худосочные притязания.
И это неостановимое заполнение в конце концов поменяло местами исторически закостеневшую иерархию: имя премьера теперь ставилось в Европах впереди имени монарха.
Свершившаяся перестановка и мощь России, порождая ненависть двора Романовых и иудейско-банкирского кагала, вызвали преждевременные роды имперского чрева.
Чрево уронило в мир мокрого, богрового выродка-недоноска – с браунингом, тараканьими усиками, с трухлявой душонкой, изъеденной страхом разоблачения и маниакальным рефлексом Герострата.
…Он стоял, скованный взглядом премьера, оцепенело, отсчитывая отпущенные ему и бесполезно утекавшие секунды. Крупная дрожь, сотрясавшая руку, сбросила программку, и браунинг в грязно-белой кисти теперь суетливо ерзал дулом перед широкой, увешанной регалиями грудью. Все тот же оцепенелый кроличий ужас – как и вчера в Купеческом саду – не давал филеру нажать на курок.
Столыпин доламывал обмякший, разжиженный взгляд убийцы, высясь каменным командором. Он готовился для шага вперед, чтобы выхватить из бескостной руки оружие (такое уже было с Розенблюмом в спаленной усадьбе Тотлебенов), когда рядом, в оркестровой яме, резко и гулко хрястнул о пол пюпитр. Скрипач Берглер, вернувшийся в оркестр первым к концу антракта, зацепил его ногой.
Столыпин на миг метнулся зрачками на звук, и Богров, обморочно изнемогавший под гнетом премьерской воли, ощутил тычок освобождения. Будто лопнула струна, все туже врезавшаяся в череп. Жадно хватнув воздух, он дважды нажал на курок. Развернувшись, ринулся вихляющей рысцой к выходу. Через несколько шагов неодолимо любопытным позывом развернуло его голову. Премьер стоял!!