Выбрать главу

Собака в ответ на безрадостный голос хозяина оборачивала к нему чуткую мордочку, ловила взгляд. Но Форстер упорно смотрел себе под ноги.

– Да и чем я от них отличаюсь? – спрашивал не пойми кого Иван Сергеевич. – Да ничем! Такая же тварь. Даже не сопротивляюсь. Обнаглевшую девчонку унять не могу. Вякнуть поперёк не смею. А уж за тебя, зверушка, заступиться и подавно!

Тут он остановился. Почувствовав позади себя тишину, остановилась и Бьянка. Подошла к Ивану Сергеевичу, села возле его ветхого башмака. Прямо-таки прижалась к ноге, так что доктор сквозь штанину почувствовал её животное тепло. Она отдавала его просто так, от бесконечной любви к хозяину.

– Знаешь что, Бьянка, – сказал Иван Сергеевич и склонился к собаке, заглядывая ей в глаза, – она тебя доконает, эта Сиротка. Да и не место охотничьей собаке в городской квартире. Тебе лес нужен. Простор. Свобода. Глупая ты моя… Ты даже не знаешь, что это такое. А для тебя это будет счастье. Это же твоя стихия! Я тебя, собственно, для этого и брал, – для леса. Думал, осенью поедем в Астахино, на охоту. Теперь вот придётся добираться туда весной. Ну, что ты, согласна?

Бьянка не знала, что такое стихия. Не знала, что такое лес. Про дальнюю деревеньку Астахино тем более не слыхивала. Однако Иван Сергеевич говорил с ней таким голосом, что белоснежная лайка даже помыслить не могла, будто он мог желать ей дурного. Неопытное её сердце не подозревало лжи, измены. В ответ она лизнула доктора Форстера прямо в губы.

4

Тлеющей весенней ночью добирался Иван Сергеевич вместе с Бьянкой на визжащем сцепами, пахнущем человечьей мочой и горелым углём поезде «Москва – Архангельск» до мимолётной, как вскрик, станции Вельск. Оттуда на перебранном в местных автомобильных мастерских «форде» восемьдесят пятого года выпуска, у которого натужно ревел худой глушитель, а оконное стекло со стороны пассажира дребезжало и падало, так что его то и дело приходилось поднимать, – ещё почти сто вёрст до заветной своротки на грунтовую дорогу, по которой в хорошую погоду да посуху до Астахино пилить ещё не меньше часу, а по весенней-то хляби, по русской-то непролазной грязи – целых два, и то в случае удачи.

С грунтовки деревню видать только краем. Упряталась она за быстроводной в эту раннюю пору Паденьгой, с остальным миром соединяясь узким, раскачивающимся, грозящим рухнуть в мутные воды навесным мостком, по которому только и можно в деревню добраться.

Рассчитавшись с «бомбилой», Иван Сергеевич закинул за спину рыжий рюкзак с потёртыми до скользкой черноты лямками, взял в левую руку зачехлённую «тозку», в правую – щегольский кожаный поводок, к которому была пристёгнута стальным карабином лайка, и неспешно двинулся по скользкому глинистому склону к мостку. На самой середине его Бьянка вдруг остановилась – каменно. Нет, её не испугал бегущий под нею речной поток. Лайка подняла белоснежную морду вверх, к небу, и слышно, несколько раз потянула влажной подушечкой носа. Этот воздух… Вольный, дикий, полный запахов речной влаги и только что освободившейся от снега земли, низко стелющегося печного дыма, тепло пахнувшего наземом хлева буквально обездвижил растерявшуюся Бьянку. Она дышала, упивалась им, чуя одновременно и порознь такие разные составляющие его запахи. Ей хотелось запомнить навсегда этот широкий, разный, пробирающий холодом северный воздух.

Но Иван Сергеевич сильно потянул за поводок и строго скомандовал лайке следовать дальше.

Хозяйство дяди Николая стояло последним в череде тёмных северных дворов – на отлёте, возле невысоких, покрытых рыжим перепревшим травьём холмов, за которыми близко начиналась архангельская тайга – глухая, тёмная.

Дядя Николай появился на этой земле шестьдесят лет тому назад, вскоре после войны, когда маманя, со всем своим нехитрым скарбом, переселилась сюда с благодатных ташкентских земель. И хотя в ту пору дядя Николай числился ещё голожопым мальцом и, уж конечно, ни черта не соображал во внешней и внутренней политике государства, вырос он, и по сей день живёт, с непроходящей, жгучей, словно палёная водка, обидой на родное государство. Вот уж пятнадцать лет как лежит его маманя на дальнем погосте, под разлапистой, тяжелеющей оранжевыми гроздьями рябиной, а в дяде Николае всё не проходит ноющая, как застарелая болячка, обида. Должно быть, перетекла она к нему со словами маманиных воспоминаний, с редкими её слезами, с фотографиями многочисленной родни, что в лихие годы коллективизации, а затем войны рассыпалась, рассеялась по земле, как дорожная пыль на ветру. А уж от самого дяди Николая эта обида передалась и его жене Ольге, и дочке их единственной Маруське, что проживает в районном центре в двух часах езды от Астахино и по этой причине с деревенскими родственниками общается не часто. При своей, можно сказать, генетической неприязни к власти, политические воззрения дяди Николая представляют совершеннейший винегрет: источая ядовитые фимиамы в сторону Ильича, он в то же время воет осанну товарищу Сталину. В Перестройку лоб расшибал в молитвах за здравие дорогого народного освободителя Михаила Сергеевича, а позже на всех углах проклинал алкоголика Бориса Николаевича. Нынешних же управителей – при полных теперь, разрешённых вроде бы Перестройкой свободах – он и вовсе ни во что не ставит. Лишь ухмылялся презрительно и, подсобрав в ноздре соплю, смачно выстреливает ею по адресу. Спорить с дядей Николаем о политике да о нынешней крестьянской доле можно до Кондратия. Тем более, если спор этот – по нынешним обособленным крестьянским временам – случается за обильным, щедрым застольем и подкрепляется тушённым в русской печи зайцем, хрусткими огурчиками со смородиновым листом, лепестками розового, от собственного порося, сала и конечно же непременной флягой самогона, настоянного на былинках зверобоя, душицы и мятлика. Диспут этот политический (и доктор Форстер не раз был тому свидетелем) мог закончиться глубоко за полночь, с непременным битьём имущества во хмелю, рваными рубахами, визгом попавшей под ноги домашней живности и долгих, на несколько дней, обид.