— Ашкеназы жа-а-а-адины! Ашкеназы жа-а-а-дины!
— Ашкеназы эту страну основали! — покраснев, огрызается нервный хипстер.
— Ма-а-а-аленькую страну! Маленькую-ма-а-а-аленькую страну! Потому что жа-а-а-адины! Ашкеназы жа-а-а-а-адины!..
Тель-авивский таксист рассказывает тебе про участие его троюродного дедушки в восстании маранов в 1485 году: «…а мой дедушка вышел навстречу инквизитору и говорит: молодой человек, как вам не стыдно — мы же кушаем!..» Ты пытаешься мягко указать таксисту на некоторые, скажем так, неувязки. Таксист тебя просто не понимает. Он говорит не о цифрах и фактах — он говорит о персональном восприятии прошлого, о личном переживании.
Срока давности это переживание не имеет и тем самым создает совершенно уникальные отношения со смертью, свойственные только израильтянам. На рынке, который еженедельно проходит в маленьком иерусалимском переулке возле «Дома художника», пожилая дама по имени Рути торгует фотооткрытками собственного производства: герань в окошке, пальма в электрических фонариках, закат над Синаем, рассвет на Голанах, все милое, четкое, чистое, яркое. Внезапно одна черно-белая фотокарточка — как рентгеновский снимок: что-то хрупкое, тонкое, асимметричное, витое. Рути нашла на чердаке иерусалимского дома, в котором семья ее мужа, профессора музыкологии, живет уже больше ста лет, коробку, в которую бабушка-покойница всю жизнь складывала всякую девичью дребедень — ну, ниточки, тряпочки, ленточки, моточки. Это — ошметки столетнего кружева; бабушке, скончавшейся шестнадцать лет назад, это кружево служило воротничком, когда та ходила в гимназию в Белостоке.
— Рути, сфотографируй все эти вещи и сделай выставку, это же потрясающе!
— Не могу, милая, муж говорит: бабушка этого не любит.
Рути полностью в своем уме — просто бабушка этого не любит. Это трудно объяснить, но очень легко понять. В синагоге при больнице «Хадасса» семья израильских «американцев» рассматривает потрясающие витражные окна работы Шагала. Дедушка в колясочке, мама, папа, бывшая жена папы, новый сын папы, двое старших сыновей папы и дочка одного из старших сыновей папы на руках у его бойфренда. Кроме дедушки, все очень устали и хотят домой. Дедушка, как свойственно израильским пенсионерам, бодр, свеж и полон сил.
— Деточки, вот теперь я готов немедленно умереть счастливым!
— Дедушка, ты уже утром после завтрака в «Зуни» был готов немедленно умереть счастливым.
— Ты, папа, еще в кино готов был немедленно умереть счастливым.
— Да, папа, ты еще вчера в сафари после страусов был готов немедленно умереть счастливым. Как это, интересно, у тебя устроено?
— Деточки, я немедленно готов пойти к проституткам. Вы уверены, что хотите и дальше выяснять, как у меня что устроено?
— Ну-у-у, дедушка, если ты после этого будешь готов немедленно умереть счастливым…
В кафешке на Флорентине матерый длинноволосый красавец в расстегнутой клетчатой рубашке с обрезанными рукавами поудобнее укладывает на своем по-сунамитски загорелом животе довольно беспокойного французского бульдога. Бульдог роняет слюни в меню и смотрит на хозяина выпученными, как старые автомобильные фары, глазами.
— Как его зовут?
— Моисей.
— Почему Моисей?!
— Так он и есть Моисей.
— В смысле, тот самый Моисей?
— Да, тот самый Моисей.
— Почему ты так думаешь?
— А он умеет на прогулке так изгваздаться, что перед ним вода в ванне от ужаса расступается.
К беседе с удовольствием подключается бармен: «А ты не можешь попросить Моисея прийти ко мне домой и забрать мою дочь в какое-нибудь путешествие по пустыне лет на тридцать-сорок?» Дочь, красотка лет пятнадцати, подрабатывающая у папы в кафе во время каникул, снисходительно хмыкает.
— Что ты хмыкаешь? У тебя восемь бойфрендов, они сидят тут с утра до ночи и жрут мои бесплатные оливки! Хотел бы я жить во времена Моисея — ты б давно была замужем, а у меня во дворе паслись бы пятнадцать верблюдов!