У Сына Человеческого в боку рана, откуда истекают кровь и вода, и туда можно заползти. Но он никогда, как капитан Немо, по-настоящему не показал, что на него можно положиться, когда, например, беда стучится в дверь.
В этом я упрекал Сына Человеческого. Говорить прямо не хотелось, но на него нельзя было по-настоящему положиться.
Он как бы слишком о многих должен заботиться. У меня все время было такое чувство, что, когда тебе хуже некуда, кому-то другому, может, еще хуже.
И тогда тебя покидают.
Сын Человеческий, таким образом, не выдержал испытания. Если ты кого-то покидаешь, например настоящего сквернавца, как же тогда сквернавцы могут ему доверять. Они точно лягушки, вычерпнутые ведром из родника, и некому их защитить.
Это главное различие. С капитаном Немо дело обстояло так, что я все больше и больше начал искать у него спасения в те тяжкие минуты, когда Сын Человеческий был занят другим и не защищал вычерпанных ведром лягушек.
Таковы причины. Я вспомнил все причины и, взвесив их, пришел к выводу, что они очень важные.
Можно было, разумеется, оставить младенчика в коробке Свена Хедмана.
От провианта я ведь ее освободил. И лежал бы он там себе, как на посмертной карточке на комоде в горенке, по-своему пригожий. Но поскольку пребывание в пещере мертвых кошек затянется, возможно, надолго, это было бы не совсем справедливо.
Есть разница в том, чтобы быть справедливым и не быть. Такая же разница, как между пригожими и непригожими.
Поэтому я осторожно, голыми руками, вынул младенчика из коробки Свена Хедмана. Он был сухой и хорошенький. Ведь он целую весну провел в озере, а теперь вот высох.
Я отошел к задней стене пещеры и посадил его рядом с кошечкой. Он был чуть ли не меньше ее. Такие оба милые и пригожие, они пустыми глазницами смотрели на долину, где можно было увидеть озеро, но не Русский остров, на котором росли громадные ели, с ветвями толстыми, как Божьи пальцы, теми самыми, что сперва не дрожали, а потом, когда я услыхал крики с отправившихся на поиски лодок, задрожали, точно Богу стало страшно.
Над этим стоило чуточку поразмышлять. Никогда прежде я не мог себе представить, что Бог боится, но в тот раз пальцы задрожали, как на руках Эльмы Маркстрём. У нее были трясучие руки. В общем, можно было подумать, что Бог боится.
Младенчик молчал, кошечка тоже. Что они могли сказать. Во-первых, всегда нелегко найти, что сказать. Во-вторых, они оба мертвые. Но вид у них был не злобный.
Я взял морской сухарь, разломил его, окунул в мелассу и в шутку поднес ко рту кошечки. Она не пошевелилась. Я держал руку неподвижно. Она не попробовала.
Но мертвому младенчику я не осмелился предложить сухарь с мелассой. Съел его сам. Теперь мне было хорошо. Иногда наваливалось то, ужасное, но совсем ненадолго. Потом оно исчезало.
После того как я съел сухарь, стало получше. Теперь у меня всего четыре сухаря.
Будь у меня блокнот и карандаш, я бы составил опись спасенного или написал бы стих, но ни блокнота, ни карандаша у меня не было.
Солнце перестало перемещаться по полу пещеры.
Я сел у входа в пещеру и стал смотреть на долину.
С озера доносились крики. Потом они стихли.
Где-то около полуночи меня навестил капитан Немо.
Я уже заснул и тут услышал шепот, от которого мгновенно проснулся. Кто-то шептал мое имя. Я широко раскрыл глаза, вроде как бы от удивления, но в пещере никого не было. Тогда я внимательно посмотрел на кошечку и на мертвого младенчика рядом; младенчик чуток завалился набок, точно хотел привалиться к кошечке. Выглядело это довольно-таки странно.
Мы были одни — они и я. Младенчик как бы входил в семью, ежели подумать, но насчет кошечки у меня подобных мыслей не возникало. Раньше не возникало. Но когда младенчик так вот чуток наклонился к ней, сразу возникли. Они как бы сидели и болтали.
И тут я опять услышал шепот, на этот раз погромче. Ошибки быть не могло. Это шептал младенчик. Он сказал мне:
— Вали наружу. Он там. Ждет тебя.
— Ты чё, обалдел? — отозвался я.
— Не мели попусту, вали наружу, — повторил младенчик довольно резко.
Я аж онемел. Как-то так вот онемел и почти возмутился, как в тот раз, когда Эгон Бэкстрём заснул в молельном доме и во сне рыгнул, а потом даже и не подумал попросить у Бога прощения в следующую пятницу на собрании Союза молодежи. Я же соображал, что мертвый младенчик не может говорить, потому как, с одной стороны, он мертвый, и давно, а с другой — не выучился говорить, потому что никогда не появлялся на свет.
Значит, я, наверно, чокнулся.