С Джеймсом я познакомился в Оксфорде, где он уже кое-что слышал обо мне, а я о нем ничего не знал. Это было на одном из скромных приемов, устраиваемых моим наставником по субботам после полудня, с красным и белым вином под орешки — в милой гомосексуальной компании, где голубые капелланы (да-да, университетские священники) и наиболее просвещенные преподаватели общались со студентами, приглашенными благодаря их обаянию или связям, а среди стоявших гостей сидели двое-трое всеми уважаемых дряхлых стариков, дававших аудиенции и проливавших свои напитки на ковер. Начиналось жаркое лето, я заканчивал второй курс, ебал юного француза из Брейзноз-колледжа и был чрезвычайно доволен собой. Но в битком набитом зале отдыха мне стало немного не по себе. Я стоял прямо за спиной у своего наставника и одного из его аспирантов, который сказал: «Надеюсь, вы пригласили молодого Беквита. Мне кажется, в этом году он как раз в самом соку…», — после чего хорошее настроение аспиранта улетучилось у меня на глазах, сменившись полным замешательством. Джеймс — в мятом льняном пиджаке, расстегнутой сетчатой рубашке и желтовато-коричневых вельветовых брюках с пузырями на коленках — стоял у окна. Он производил впечатление простодушного юноши и — одновременно — человека зрелого возраста: его мягкие светлые волосы уже начинали редеть. Глаза у него — в противоположность цвету лица и волос — были темно-карие, и когда мой наставник знакомил нас, Джеймс сказал: «Здравствуйте, очень приятно», — а в ответ я в той грубой манере, которую считал тогда изысканной, заметил: «У него очень красивые глаза».
Стыдно вспомнить, но поначалу я был настолько ослеплен самовлюбленностью, что вообразил, будто нравлюсь Джеймсу. Несколько дней спустя, во время игры в крикет на стадионе «Паркс», мы встретились вновь (мой французик уже начал капризничать и проявлять враждебность), потом до вечера вдвоем пили пиво, засиделись допоздна, слушая Вагнера, и до меня дошло, что ему просто по душе мое общество, а также совпадение наших мнений о мальчиках и музыке. Мы достигли той степени опьянения, когда кажется, будто «Жертвоприношение Брунгильды» длится не больше тридцати секунд, хотя каждый такт по-прежнему остается чудесным откровением. Когда Джеймс выключил проигрыватель, встал и сказал: «Ну всё, дорогой, тебе пора», — я почувствовал к нему глубокую дружескую симпатию и особенно был растроган тем, что он не попросил меня остаться. После этого и до самого окончания учебы в университете мы встречались почти каждый день.
А в тот вечер мы должны были встретиться в «Волонтере», гей-пабе неподалеку от моего дома. Построенный в типичном для столицы стиле, слегка напоминающем «ар-нуво», внутри «Волонтер» — после нескольких губительных ремонтов — представлял собой сплошную метафору разочарования. Кое-какие признаки эпохи сохранял небольшой бар в задней комнате, но всё остальное было подвергнуто опустошению ради образования обширного пространства, необходимого для толкотни и поисков партнеров в пятницу и субботу. Вдоль стен стояли обитые кожей скамеечки, а перед ними, в ряд — обшарпанные медные круглые столики. В холодные вечера горел огонь в камине с регулируемыми газовыми рожками и огнеупорными искусственными дровами. Когда камин топили, в свете пламени виднелись сотни легкомысленно брошенных туда окурков.
Под вечер обстановка в пабе была наименее воодушевляющей. Стойкие завсегдатаи, смирившиеся с необходимостью долгого ожидания, прохлаждались в баре или коротали время за чтением «Ивнинг стандард», не спеша попивая легкое пиво, пристально глядя на каждого нового посетителя и обмениваясь приветствиями, тон которых означал, что дела идут неважно. Впрочем, так оно и было. «Волонтер» был второразрядным гей-пабом: в то время как обаятельные представители высшего общества охмуряли друг друга на вокзале Кингз-Кросс или на улице Сент-Мартинз-лейн, в нем царила атмосфера провинциального запустения. Когда я купил бутылку «Гиннесса» и уединился в углу, заведение напомнило мне зал ожидания на полустанке, где никто не надеется на скорое прибытие последнего поезда.