— Всегда я тебя приглашаю. По-моему, мы могли бы в кои-то веки изменить ситуацию. Я бы предложил пообедать у тебя в Холланд-Парке, но ты, кажется, не умеешь готовить.
— Да, совсем не умею. — По обыкновению, мы просто переливали из пустого в порожнее — застенчиво, в грубовато-добродушной манере. — Ты бы горько пожалел. Я поведу тебя в какой-нибудь очень дорогой ресторан.
А кроме того, я испытывал всё возрастающую потребность в уединении. Я почти перестал принимать гостей и бывать в обществе. После того как дед по существу купил мне эту квартиру, любое проявление интереса к ней с его стороны я стал расценивать как личное оскорбление. Он не был в ней с тех пор, как ее покинул предыдущий владелец. За нашей шутливой болтовней крылось осознание того факта — о котором ни один из нас никогда не стал бы упоминать, — что дед уже истратил свои деньги на меня. «За такую уютную квартиру и заплатить не грех», — откровенничал он.
Вернувшись потом к дневникам, я обнаружил, что в них произошли изменения: кое-где бросались в глаза длинные записи, но ни в одной из тех двух или трех тетрадей, которые я изучал, не рассказывалось ни о каким-либо особенно запутанном случае, ни о событиях, произошедших за несколько дней. К тому же записи делались нерегулярно, и промежутки между ними порой составляли больше недели. Довольно длинные абзацы, иногда начинавшиеся с рутинного описания, сменялись пространными, как повесть, воспоминаниями. Среди таковых, как я сразу определил по знакомым названиям, были воспоминания о периоде учебы в Винчестере, хотя и написанные во время путешествия в Нуба-Хиллз. Я представил себе, как Чарльз, покинув компанию своих неотесанных спутников, удаляется к себе в палатку и садится за маленький складной столик, чтобы среди африканских валунов и колючих кустов воссоздать очередной эпизод из своей жизни в Англии.
Тогда в Винчестере он тоже вел дневник, делая записи в книжке-календаре на пять лет — мелким ученическим почерком с переплетающимися верхними выносными элементами строчных букв и змееподобными завитками прописных. Типографскую надпись (вновь тем же старательным готическим шрифтом) на украшенном каймой титульном листе, гласившую «Этот дневник принадлежит: ……», затмевали завитушки и петельки, с которыми было прилежно, на манер собственноручной подписи королевы Елизаветы I, выведено: «Почт.[84] Чарльз Нантвич». На первый взгляд этот дневник казался неудобочитаемым не только из-за почерка. С типичным для школьника сочетанием скрытности и педантизма почти все записи (зачастую не более трех строчек в день) делались аббревиатурами.
Еще больший интерес вызывало то, как за пять лет учебы в школе изменился почерк: как детская витиеватость со временем уступила место юношескому жеманству. Оставшись столь же неразборчивым, почерк стал выглядеть не таким монашеским и высокопарным, как прежде, и приобрел характер пылкой скорописи. Некоторые буквы — «д», к примеру, и «г» — сделались объектами экспериментов и мучительной стилистической правки. Строчные «е», в частности, были просто неугомонны — они то высовывали свои острые язычки на греческий манер, то по всем правилам каллиграфии сворачивались в клубок. Мне вспомнилось, что у нас в школе тоже считалось престижным иметь хороший почерк, хотя сам я никогда не прилагал особых усилий к тому, чтобы перестать писать как курица лапой.
Безусловно, такой разгильдяй, как я, не смог бы, подобно Чарльзу, целых пять лет заполнять книжку фактически бесполезным комментарием к собственной жизни. В школьные годы это было одно из постоянных занятий, характеризовавшихся исключительно самоцелью, и я не без волнения представил себе Чарльза старостой класса, аккуратно записывающим результаты матчей и подробности уроков на тех же самых страницах, которые использовал для этого еще новичком, и пробегающим глазами весь вздор, постепенно накопившийся за несколько лет. Наверняка это был далеко не всё, ибо на страницах книжки отражалась лишь неизменная скрупулезность, свойственная тугодумам и одиноким людям. Я ничуть не сомневался в том, что Чарльз был сообразительным юношей. А будь он одиноким, его не интересовали бы ни спорт, ни латинские глаголы — он жил бы в собственном воображаемом мире.
В следующий раз я увидел Чарльза в бассейне, когда, плавая, как обычно, взад и вперед, едва не налетел на него в подводном мраке. Старик не плавал, а просто болтался в воде у самого бортика, там, где глубоко: запрокинув голову, подбоченясь, наискось опустив ноги под воду и, казалось, держась на поверхности благодаря животу, похожему на белый воздушный шар. Он не шевелился, словно впав в транс, а из-за сдвинутых на лоб защитных очков складывалось впечатление, что глаза погасли, повернувшись зрачками внутрь. На мой взгляд, старик смахивал на покойника, однако в том, как он лежал на поверхности, точно на наполовину погруженном в воду надувном матрасе, было нечто удивительно естественное. Среди суетливых пловцов и прыгунов в воду он производил впечатление невозмутимого, свободного человека, и, когда я узнал его, меня позабавило то, что и в воде его манера вести себя остается неповторимой, присущей только ему. При каждом втором повороте я смотрел на него из-под воды; а он изредка поворачивался, слегка шевеля руками, словно некое громадное, но кроткое земноводное. Я покинул бассейн, не став ему докучать.