И все же он по-прежнему оставался для меня загадкой, гораздо менее предсказуемым человеком, чем я. Возможно, в квартире ему трудно было дышать полной грудью. Порой он целыми часами маялся от безделья, а потом вдруг вскакивал и принимался носиться из комнаты в комнату, стуча на бегу по дверным косякам и спинкам стульев. А иногда подолгу переключал приемник с одной радиостанции на другую, пока не находил танцевальную музыку, после чего пускался в пляс голышом, надев только мою школьную соломенную шляпу или взяв полотенце, которым то кокетливо прикрывался, то размахивал, словно каким-нибудь фетишем. Мне с ним танцевать не разрешалось: как и в недолгой беготне по квартире, в этих плясках заключалась некая тайна, особая детская логика, и, приближаясь к Артуру, когда тот дрыгал ногами и махал руками, я рисковал получить пинка или удар кулаком. Потом, когда ему надоедало беситься, он подходил к дивану, безрассудно набрасывался на меня и, охваченный страстным желанием, начинал неуклюже, темпераментно целовать, тяжело дыша мне в лицо.
Мы были так близки, что я испытывал тревогу всякий раз, как он отдалялся, замыкаясь в собственном мирке: внезапно возникала отчужденность, рассеивались чары, зарождался безотчетный страх потерять его навсегда. Подчас его смешило что-нибудь не очень-то смешное, и он принимался громко хохотать, хлопая себя по лбу и показывая пальцем на мое удивленное, сердитое лицо. Я не мог понять причины этого смеха. Он казался мне проявлением некоего новомодного подросткового нигилизма, для которого я уже слишком стар. Мальчишек, смеющихся таким же холодным, неудержимым, неестественным смехом, я часто встречал на Оксфорд-стрит и Тоттнем-Корт-роуд[6].
В конце концов я выходил из комнаты, а следом, вдруг притихнув, выходил и Артур. С серьезным видом приблизившись ко мне, он принимался лизать первую попавшуюся часть моего тела. Тут уж он переставал быть бессердечным болваном из пассажа с увеселительными заведениями или с улицы, открытой всем ветрам, и у меня возникало безмерно трогательное чувство, будто этот мальчишка совершенно не похож на других, будто по клубам и барам он шляется исключительно из романтических побуждений — в поисках своей судьбы. Растроганному его неприкаянностью, мне хотелось, чтобы он нашел утешение в сексе и обладании.
Когда мы пьянствовали, с Артуром просто сладу не было. До знакомства со мной он коротал вечера за кока-колой да парой банок пива и подобных напитков, которыми мужчины — настоящие страшилища, если верить его ностальгическим описаниям, — угощали его, пытаясь охмурить. Теперь же ему каждый день грозила опасность стать жертвой моего неумеренного потребления вина, виски и шампанского. Виски он потягивал с подозрением, не понимая еще пристрастия взрослых к крепким напиткам, зато вино сразу полюбил, а шампанское и вовсе хлестал, как легкое пиво, отвратительно рыгая и фыркая после каждого бокала. При этом он считал своим долгом все время информировать меня о своем состоянии: «Я слегка навеселе, Уильям», — говорил он, едва успев допить первый бокал. Потом: «Уилл! Уилл! Я, можно сказать, в жопу пьян». А выпив еще пару бокалов: «Старина, я уже в хлам, старина». И тут, притихнув и уставившись прямо перед собой, он принимался бормотать: «Опять нализался», — так, словно в памяти у него всплывал образ матери, ворчащей на отца, которому давно пора образумиться. Когда мы, крепко обнимаясь, терлись носами, Артур иной раз отталкивал меня и, глядя мне в глаза, повторял только что сказанное мною. Гомосексуальный жаргон его, по-видимому, то забавлял, то обижал, и он дерзко, по-мальчишески изображал мою манеру говорить. «Жо-опа, — протяжно произносил он. — Не трожь мою жо-опу». А если мы трепались на кухне, пока я в подпитии наскоро готовил что-нибудь на ужин, он частенько перебивал меня и, приплясывая, кричал: «Нет-нет, не так!.. Слушай, как надо: «пиздострадалец»! — после чего покатывался со смеху. Порой я тоже снисходительно смеялся и, зная, что никто не слушает, подражал Артуру, придумывая еще более классные дразнилки. А иногда хватал его, и он получал то, на что напрашивался.
Ну, а в последние дни у меня наладились еще более тесные отношения с выпивкой, и тем приятнее было видеть, что Артур, получив свободу, все же не отбился от рук. Никогда еще мы не жили в таком добром согласии. Несмотря на это, я почувствовал огромное облегчение, вновь оказавшись в воде. Утром, когда Артур кому-то позвонил и сказал мне, что уходит до вечера, я, повинуясь некоему душевному порыву, заявил: «Ну что ж, тем лучше». Я дал ему поносить — а может, и подарил — розовую шелковую рубашку, гармонировавшую с его черной кожей не хуже, чем с моей белой, сдержанно поцеловал его, сказал, что он волен возвращаться, когда заблагорассудится, а оставшись один, принялся открывать окна во всех комнатах (в этот весенний день было холодновато). Потом постелил свежее белье и стал с нетерпением дожидаться ночи, чтобы хорошенько выспаться в полном одиночестве. Я то и дело потягивался и разминал ноги, точно один из педерастичных «Сыновей утра» с гравюры Блейка[7].