Выбрать главу

Чтение Евангелия не колеблет тех убеждений Раскольникова, которые побудили его решиться на преступление. Он вспоминает детей Мармеладовых, говорит и о других детях, живущих в таких условиях, что им «нельзя оставаться детьми»; он втолковывает испуганной Соне: «Что делать? Сломать, что надо, раз навсегда, да и только: и страдание взять на себя! Что? Не понимаешь? После поймешь... Свободу и власть, а главное власть! Над всею дрожащею тварью и над всем муравейником!..» Но брешь в броне его страстной и страшной логики уже пробита, уже брезжит свет того времени, когда он вновь возьмет в руки то же самое Евангелие и ощутит возможность «воскресения в новую жизнь».

Линия соотнесенности Священного Писания и романного повествования идет до последней страницы «Преступления и наказания» (здесь мы не будем ее детально прослеживать). А от нее идет множество связующих нитей к творчеству Достоевского, к предшествующей, современной ему и последующей литературе.

Русская литература вообще поражает богатством и постоянством внутренних перекличек, отголосков, перепевов и переосмыслений. Может быть потому, что история самой литературы так трагична, писатели, создавшие русскую художественную классику, так остро ощущали необходимость памяти и преемственности, так ценили традицию, служившую прочнейшей основой постоянного обновления.

В творчестве Достоевского читатели и исследователи заметили множество явных или подразумеваемых напоминаний о Пушкине, цитат или ссылок на его произведения. Что значит для него, для литературы, для России Пушкин, Достоевский сказал в своей знаменитой речи 1880 г.: «Мы поняли в нем, что русский идеал — всецелость, всепримиримость, Бесчеловечность». «Пушкинское» в Достоевском никогда не удастся прочитать до конца. Но взгляд «от Библии» открывает все новые и новые линии связей и взаимодействий.

Одна из них идет через «теорию Раскольникова», которая в художественном мышлении Достоевского выражала самое трагическое противоречие не только России, но человечества. Воссоздавая и исследуя эту теорию, в которой соединились абстрагирующая мысль и терзания живой человеческой души, Достоевский, можно полагать, вспоминал и «Подражание Корану» (стихи о «дрожащей твари»), и «Евгения Онегина» («Мы все глядим в Наполеоны...») и героя «Пиковой дамы» с его профилем Наполеона и душою Мефистофеля, и Петербург «Медного всадника», и многое другое из Пушкина. Но, может быть, прежде всего стихотворение «Свободы сеятель пустынный...», хоть на это и нет прямых указаний в романе Достоевского. Самая суть теории, ее решающий аргумент явно восходит к пушкинскому стихотворению, написанному в ноябре 1823 г.

Вчитываясь в знаменитую главу «Братьев Карамазовых», породившую целую библиотеку истолкований и критики, — «Великий инквизитор»*, мы обнаруживаем в речах девяностолетнего кардинала — главы инквизиции, обращенных к его пленнику — Христу, сложную систему искуснейших аргументов для доказательства одной мысли: «...нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать скорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается». Старец не скрывает, что он приверженец не Бога, но диавола, который искушал Христа в пустыне властью над всеми царствами земными: «Мы давно уже не с Тобой, а с ним, уже восемь веков.» Великий инквизитор с блистательной логикой, отточенной еще тоньше, чем у Раскольникова, и со страстью, поразительной для преклонных лет, доказывает, что его собственные усилия, как и армии его сторонников и служителей, направлены к одному: дать счастье людям — счастье покорного стада, «тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы».

Но глава, как и весь роман, не дает ни малейшей возможности успокоится на этой самой чудовищной и самой соблазнительной из всех человеческих идей. Недаром и Алеша, выслушав фантастическую «поэму», рассказанную ему Иваном, восклицает в величайшем волнении: «Поэма твоя есть хвала Иисусу, а не хула... как ты хотел того. И кто тебе поверит о свободе? Так ли, так ли надо ее понимать!» А как? Вот этого он не знает, как не знает, кажется, никто.

Можно сказать, что вся литература этого, да и более позднего времени ходит вокруг все того же неотступного вопроса, порождающего неисчислимое количество других. Раздумья над ними неизбежно возвращают к Библии, где они поставлены впервые и навсегда. И снова, снова возникают в книгах русских писателей образы странников, искателей, праведников, ибо если человек — не подъяремная скотина, то что-то разглядеть в его судьбе можно только при свете его души.