Сама Эвелина жизнь вела довольно странную. Костюм она предпочитала черный и волосы заплетала в две косы. Редко кто видел, чтобы она смеялась. Хорошенькое личико ее с вздернутым носиком всегда сохраняло какое-то величавое спокойствие. Говорила она тихо, но твердо. Бывали дни, что ее совсем не видали, и где она проводила время, никто не знал и не догадывался. Оживилась она только несколько, когда конноегеря вместе с другими полками перешли Неман и двигались по направлению к Вильно. Оживился вместе с нею и Казимир.
Только что повозка их съехала с парома, как усатый помощник Эвелины пал на колени, поцеловал землю и начал молиться. Эвелина, стоя возле повозки, долго смотрела вокруг и наконец тоже перекрестилась. В общей суматохе на них никто не обращал внимания, и потому Казимир тихо и горячо проговорил, обращаясь к своей хозяйке:
– Панночка, да мы ж это дома!
– Дома, дома, Казимир! – прошептала Эвелина, не отрывая глаз от раскидывавшейся перед ней картины могучих лесов Литвы.
– О, да слава ж Тебе, Боже, что дома! – молился Казимир.
Эвелина молчала.
Вечером того же дня на роздыхе бравый полковник заглянул в палатку Эвелины, чтобы распить бутылочку бургундского.
– Ну, сторонка, черт побирай! – бранился полковник, которого утренний дождь во время переправы промочил насквозь. Тут сам дьявол ногу сломит, не только человек! Лес да вода – и больше ничего! По-моему, это даже хуже египетских песков… Вы как думаете об этом, Эвелина? – обратился он к маркитантке, сидевшей тут же на какой-то высокой ковровой подушке.
– О, сторона дикая! – произнесла Эвелина.
– Именно дикая. Вы правду сказали, Эвелина. Но при этом случае можно сказать правду и про императора. На какой черт он привел нас сюда! Что нам здесь делать! Вон у меня в полку в один день сегодняшний пало десять лошадей от истощения. Черт возьми, если дело пойдет так далее, то мне в Москву придется вступить не на лошадях, а на костылях!
– А вы разве думаете быть в Москве?
– Да так решено императором, так и будет! Отдохнем в Вильно – и в Москву!
– О, Москва далеко, полковник! – возразила Эвелина. – И пробраться туда нелегко.
– А вы почем это знаете, смею спросить?
– Меня в детстве кто-то привозил сюда, и я чуть ли уже не была в Москве, – разговорилась Эвелина. – Помню это, как во сне. Город большой, и церквей много. Помню еще колокольный звон, долгий и громкий.
– Га, Эвелина, вы уж не московитка ли?
– Нет, я сирота, полковник, и родины своей не знаю.
– Га, Эвелина, я слышу от вас это в первый раз! Прелюбопытно! Стало быть, – прошу прощения – вы не помните ни отца своего, ни своей матери?
– Мать помню, но отца – нет.
– Пустяки! – вскрикнул довольно уже подвыпивший полковник. – Вы будете дочерью нашего полка.
Полковник расхохотался своей находчивости.
XVII. Опять она!
Эта пифия опять здесь. Где я, там и она…
Что-то тревожное закралось в душу Наполеона, когда впервые он увидал Вильно с ее лощинами, рощами и Замковой горой, величаво возвышающейся над городом. Он смутно почувствовал, что дальше двигаться ему неудобно, и он решил как можно долее оставаться в старой литовской столице.
Как и следовало ожидать, Наполеону была устроена в Вильно торжественная встреча. Толпа польских красавиц в белых платьях встретила Наполеона на мосту через Вилию, кричала «Да здравствует император!» и кидала под ноги его лошади цветы. Император, однако ж, был хмур. Ополчения из литвинов, на которые он рассчитывал, почти вовсе не составлялись, если не считать какого-то сброда из молодых людей. Император ошибся в поляках, так как и они ошиблись в нем. Что же касается простого народа, то он нисколько Наполеону не сочувствовал.
Да и возможно ли это было.
Пространство между Ковно и Вильно представляло уже совершенную пустыню. Впереди великой армии нестройной толпой шли пионеры с топорами, которых народ назвал «школьниками», потому что они были очень молоды, вероятно, только что выпущены из училищ. Мигом бросались они на все то, что оставалось им после отбытия авангарда, разбирали заборы для топлива, бросались по домам, по чердакам, по подвалам, отыскивая себе добычи, а за ними стремились уже и прочие голодные дети великой нации. Они заглядывали даже в каретные сараи, обдирали экипажи, ища сокровища. Жители Литвы говорили: «Вконец разорили они нас, дома наши разобрали на дрова, хлеб скосили на корм своим лошадям, всю домашнюю скотину перерезали или угнали с собой, а лошадей взяли под подводы, и нас гонят при них. Мы носим их клад, рубим дрова, таскаем воду. Они запирают нас вместе с лошадьми в сараи и не кормят. А в панских домах, ища денег, они и полы-то выламывают, разбивают печи, прорубают стены, выкатывают бочки с вином, пьют до остервенения, а чего не допивают, то выливают на землю, муку рассыпают по двору, вещи жгут… Наша сторона, как горох при дороге, всякий щиплет, сколько хочет». Из числа грабителей поселяне особенно жаловались на «беспальцев» – так называли они вестфальцев и «поварцев» – баварцев. «Француз, – говорили они, – как сыт да пьян, только болтает без умолку, а эти хуже исправников и заседателей, ко всем пристают: «Давай хлеба! давай пенензы!» По большой дороге невозможно уже было проехать: она была завалена сломанными и покинутыми телегами и павшими лошадьми. Французы появлялись и на проселочных дорогах, многие из них скрывались от своих команд по деревням и усадьбам. Часто между грабителями происходили смертные драки за добычу. А в Литву входили все новые войска, об них никто не заботился, они сами должны были искать себе пропитание. Своих больных и раненых французы размещали кое-как, в уцелевших домах, а русских пленных, раненых, покидали на улицах. Французы не щадили и своих единоверческих костелов: раскладывали в них огонь, варили кушанья, забавлялись играми. Один костел превратили даже в театр и заставили ксендза играть в оркестре на контрабасе. Все на пути рубилось, резалось, билось, сжигалось. Так проходила партия за партией, и каждая из них оставляла по себе следы опустошения. Люди ходили по дорогам, как привидения. В войсках появилась зараза.