И капитан «Неустрашимого» с безмерным облегчением предпочел бы умыть руки и ограничиться лишь арестом фор-марсового, с тем чтобы после возвращения к эскадре доложить о случившемся адмиралу и предоставить решение ему.
Но в одном отношении искренне верный присяге офицер сходен с искренне благочестивым монахом: он с таким же самоотречением выполняет свой воинский долг, как тот – свой обет послушания.
Капитан Вир был убежден, что поступок фор-марсового, стань он известен на батарейных палубах прежде, чем будут выполнены все требования закона, может раздуть среди команды пламя Нора, если оно действительно еще тлеет в душе некоторых матросов, и эта необходимость торопиться взяла верх над прочими соображениями. Но, будучи строгим блюстителем устава и дисциплины, он любил власть вовсе не ради самой власти, и его отнюдь не прельщала возможность взять на себя всю полноту тяжкой моральной ответственности – во всяком случае, тогда, когда ее можно было бы уступить его собственному начальнику или разделить с равными себе, а то и с подчиненными. А потому он только с облегчением решил воспользоваться обычаем, который дозволял ему передать это дело на рассмотрение суда, составленного из его офицеров, а за собой (поскольку в конечном счете ответственность все равно ложилась на него) оставить право наблюдать за разбирательством, вмешиваясь в него лишь изредка, в случае особой необходимости. Он незамедлительно назначил и судей – первого и второго лейтенантов, а также начальника морской пехоты.
Пригласив армейского офицера участвовать вместе с морскими в рассмотрении дела, касавшегося матроса, капитан Вир, пожалуй, несколько отступил от принятого обычая. Выбор его объяснялся тем, что он знал начальника морской пехоты за человека разумного, рассудительного и вполне способного справиться с задачей, далеко выходящей за пределы его прежнего опыта. И все же капитан остановился на нем не без некоторых колебаний, так как начальник морской пехоты отличался величайшим добродушием, любил вкусно поесть, а потом сладко вздремнуть и был склонен к тучности. Короче говоря, он принадлежал к тем людям, чье мужество в бою неколебимо, но для кого тем не менее сложная моральная дилемма, да к тому же еще трагическая, может оказаться неразрешимой. Что же касается лейтенантов, то капитан Вир прекрасно знал, что оба они при всей своей безукоризненной честности и испытанной храбрости не блещут особым умом и ничем, кроме профессиональных обязанностей, не интересуются. Суд заседал в той самой каюте, где случилось непредвиденное несчастье. Каюта эта, принадлежавшая капитану, занимала всю кормовую надстройку и состояла из четырех помещений. Ближе к корме располагались два небольших салона (из которых один служил сейчас временной тюрьмой, а другой – мертвецкой), разделенные коридорчиком, который ближе к носу расширялся во внушительный прямоугольник, тянувшийся от борта до борта. Свет в эту часть каюты попадал через световой люк скромных размеров и через два задраенных иллюминатора – они находились на противоположных концах прямоугольника, и в случае нужды их легко можно было превратить в порты для легких каронад.
Приготовления были быстро завершены, и Билли Бадд предстал перед своими судьями. Капитан Вир, естественно, выступал в роли единственного свидетеля, на время как бы отказавшись от привилегий своего чина, не считая одной, казалось бы, самой незначительной, – он давал показания, стоя у правого борта, а поэтому, заранее имея это в виду, судей посадил у левого. Он сжато и точно изложил события, которые привели к трагедии, не упустив ни одной подробности из обвинении Клэггерта, и описал, как воспринял эти обвинения подсудимый. Все трое судей глядели на Билли Бадда с изумлением, так как еще совсем недавно готовы были поклясться, что он равно не способен как на мятежные замыслы, приписанные ему Клэггертом, так и на поступок, который бесспорно совершил. Первый лейтенант, взявший на себя роль председателя, обратился к подсудимому со словами: