Ах, мама, мама, как только коляска оказалась в квартире, она перевернула ее, сложила мусор на газету, газету свернула и выбросила в помойное ведро на кухне, ведро, как обычно, будет ждать звонка управляющего, который означает, что мусорщик приехал и пора спускаться вниз. Это вселяло надежду. Потом я узнал, что состояние ее менялось, как погода; всякий раз, когда ее разум прояснялся, я решал, что теперь уж навсегда, что все трудности позади. Но вдруг небо снова заволакивало тучами. В воскресенье я показал ей все свои деньги, что, кажется, ей понравилось, потом я пошел в магазин и купил продукты, она приготовила хороший завтрак, как в былые времена, когда нам выпадала удача; затем помылась, нарядно оделась, причесала и заколола волосы, после чего мы пошли прогуляться до Дэлрмонт авеню, потом по крутой лестнице поднялись в Клэрмонт-парк, посидели там на скамейке под раскидистым деревом и почитали воскресные газеты. Вопросов о лете, где я был и что делал, она не задавала, и не потому, что ей было неинтересно, а по какому-то молчаливому уговору, словно я ей не мог рассказать ничего такого, что бы она сама уже не знала.
Теперь меня стали мучить угрызения совести, что я забросил ее, она, похоже, с большим удовольствием ушла из своего района и сидела в мирном покое зеленого парка, и мне хотелось плакать от мысли, что она, возможно, пострадала из-за меня, что, как и я, почувствовала себя чужой в атмосфере всеобщего осуждения, в положении безумной женщины, которая, разумеется, не могла воспитать хорошего сына.
— Ма, — сказал я. — У нас хватит денег, чтобы переехать. Давай снимем квартиру где-нибудь в этом районе, рядом с парком, может, найдем дом с лифтом и будем любоваться парком из окна. Вон как из тех домов.
Она посмотрела туда, куда я показывал, и покачала головой, потом еще и еще, а затем впилась взглядом в свои руки, сложенные на дамской сумочке, которая лежала у нее на коленях, и снова покачала головой, словно ей пришлось вновь обдумать вопрос и снова ответить на него, будто он возникал вновь и вновь, а ответа не находилось.
Мне было очень грустно, я настоял, чтобы мы поели где-нибудь в городе, я был готов делать что угодно, ну хотя бы пойти с ней в кино, лишь бы не возвращаться па нашу улицу; в таком состоянии мне необходимо было находиться среди людей, где что-то происходит, где я мог вдохнуть жизнь в свою мать, вернуть ей улыбку, разговорить ее. На выходе из парка я остановил такси, мы поехали в кафе Шрафта на Фордэм-роуд, где пили чай в тот день, когда купили мне новую одежду. Нам пришлось подождать, пока освободится столик, но, когда мы сели, я заметил, что ей приятно вновь возвратиться сюда, что она помнит это кафе и получает удовольствие от его аккуратной претенциозности, от чувства достоинства, которое оно сообщало завсегдатаям; теперь я, конечно, видел, что это заведение скучное, с очень постной пищей и крохотными порциями; усмехнувшись про себя, я вспомнил обильные ужины со своей бандой в отеле «Онондага» и подумал, как бы выглядели гангстеры сейчас здесь, в кафе Шрафта, в окружении прихожан с Ист-Фордэм-роуд, с каким выражением лица Лулу Розенкранц встретил бы официантку и ее крохотный бутербродик с маслом и долькой огурца на куске хлеба без корки и бокал холодного чая с редкими кубиками льда. И тут я совершил ошибку — вспомнил ужин в Брук-клубе с Дрю Престон и то, как она, подперев голову рукой, смотрела на меня через стол и с улыбчивой пьяной задумчивостью впитывала меня взглядом; уши мои тотчас же зарделись, подняв голову, я увидел свою мать, которая улыбалась мне точно такой же улыбкой, ужасающее сходство, я на миг даже забыл, где нахожусь и с кем, и мне почудилось, что они знают друг друга, Дрю и моя мать; каким-то странным наложением они превратились в моих старых подруг, совпали их пухлые рты, совпали глаза, и я понял, что обречен безраздельно любить их обеих. Все это заняло буквально миг, но я не могу вспомнить, чтобы когда-либо так пугающе ясно видел себя насквозь; я пронзал внутренним взором свою плоть и свой мозг, но не сердце, только не сердце. Меня охватила ярость, на что, на кого не знаю, может, на Бога, раз он не умеет двигаться с моей быстротой и ловкостью, на еду, что лежала на моей тарелке, мне надоела моя мать; я ненавидел сентиментальное прозябание, на которое она себя обрекла, не позволю вернуть себя в бессмысленную скукотищу семейной жизни, не хочу возврата к прежнему после всей этой тяжелейшей работы в преступном промысле, ни за что не брошу свою нынешнюю жизнь, неужели ей непонятно? И пусть она только попробует меня удержать. Пусть хоть кто-нибудь попробует.