— Ай, я безглазый? С мины всегда проволочка торчит. Глаза разуй да под ноги смотри, и все дела…
— Да как же ты сам тогда подорвался-то?
— И на старуху бывает проруха. Пришли мы погреться в одну избу… Ничего, чистенько! Салфеточки там, беленькие. На столе радиво, машинка швейна, «Зингер». У моей бабы такая же… Печка топиться, голландка, с изразцами. А в углу, скажи ты — люлька, городская, с балясинками. А в ней малой надрывается, криком кричит… Голодный, чай! Где же, думаю, матка твоя, аль побили её? Эх, ты, сиротка моя горемычная… Скинул я в момент сидор, хлеба мигом нажевал, руки сначала погрел, подошел к колыбельки… Да… Только я малого на руки взял… Так тут и взрыв. Лейтенант потом баял, там нажимной взрыватель был, от разгрузки сработал…Ну, вот мне ноги и того, малость оторвало. Жаль, младенчика то я не сохранил… уж такой лопушок был, такой беленьк… аах-х-х-х…
— Сидор, эй, земеля, да ты чо?! Сидор…
— Не тревожь ты его, паря. Гангрена у него была. Вишь, наконец преставился, болезный…Долго же он терпел. Отмучился ныне. Спи спокойно, русский солдат. На остановке мы тебя вынем…
… Прибыв на товарный двор Финляндского вокзала, я нашел представителя линейного отдела НКВД и, что называется, доложился по команде. Прибывшие с Литейного товарищи все остальное взяли на себя: пушку на Кировский, раненых в рядом расположенную Военно-Медицинскую, бойцов в санпропускник и в казарму, меня в Кресты…
Где я был насильно: раздет, вымыт под душем, накормлен жидкой и горячей пищей, больно уколот в бедро и уложен спать.
Когда я очнулся на вторые сутки, то меня опять насильно потащили к врачу, который долго бил по коленке резиновым молоточком, колол иголками, рисовал на животе холодным стальным перышком какие-то витиеватые узоры. Оставив наконец меня в покое, но только после того, как отсыпал мне целую горсть каких-то пилюль, врач вручил мне толстенный блокнот и велел писать, что придет в голову… Разгружать, так сказать, психику…
Вот, пишу.
Наташин комсомольский билет, залитый бурой кровью, в отдел учащийся молодежи Кировского райкома я сдать так и не сумел. Потому что на двери висело объявление, простое и краткое: «Райком закрыт. Все ушли в Комсомольский лыжный батальон». На ступенях райкома сидела женщина средних лет, и тихо плакала:
— Васенька, Васенька… Куда же ты, родной… Ты же у меня совсем не умеешь ходить на лыжах…
Зашел в родную школу. Секретарша Сарра схватила меня за рукав, затащила в учительскую и долго плакала, осторожно гладя меня по плечу, повторяя:
— Володя, да ты же стал весь седой… Что же с тобой война проклятая сделала…
А директора уже я не застал: он ушел добровольцем в армию.
Дома у меня все хорошо. Анюта привычно, по доброму, по домашнему меня отругала, но делала это как-то вяло, без огонька… Поиграл с ребенком, оставил все деньги, которые выгреб из кармана, поцеловал жену и навсегда ушел из странно опустевшей, притихшей коммуналки.
Отметил странную особенность: кондукторы в ленинградском трамвае не брали с меня денег…
До отъезда на фронт жил в цеху, возле пушки. Спал на верстаке, где рядом на таких же верстаках спали слесаря, круглые сутки без отдыха ремонтировавшие наше орудие.
А потом в цех, в окружении холуев и прихлебателей, сияя орденами на перекрещенной ремнями груди, вошел рыжеватый, наглый, барственный комдив («Нос крючком, голова сучком, жопа ящичком».), по слухам, личный знакомый товарища Сталина, и предложил дальнейший цикл испытаний проводить в его Группе. По программе, видите ли, теперь надо было испытывать орудие возкой по пересеченной местности. А комдив собирался именно маршировать, быстро и энергически… По принципу: Пришел. Увидел. И … обосрался.
Вот так я и оказался в группе комдива Котова… Чтоб он сдох, БаринЪ.
… — «Финляндия — это иллюзия!», это не я сказал, а Леонид Андреев. — Тихий, стеснительный юноша вполне питерского, чисто интеллигентного вида задумчиво смотрел на проплывающие мимо приоткрытой вагонной двери тяжелые лапы елей… Вот это и называется, дежа вю! Было, было… Три недели назад мы вот так же ехали на фронт, и все тогда еще были живы…(«А что, мы сейчас не есть совсем живы?» — не очень грамотно строя в волнении фразу, спросил Ройзман. «Да успокойся ты, — утешил его мудрый Петрович. — Кое-кто еще и при жизни протух…»)
— Да, иллюзия… Но для русского художника она была иллюзией прекрасной. Финн для нас был чужим, но не враждебным, как тот же швед, к примеру… Скорее он был пушкинским «убогим чухонцем», серым, но честным, чистым, но бедным…
— Ага, бедные они…, — с ненавистью произнес я.