Я слышал о вашей болезни и огорчился; а теперь прошу вас выкинуть воспоминание о ней из головы. Ведь вы тоже мнительны – и, пожалуй, думаете о чахотке, но, ей-богу, у вас ее нет.
Очень жаль мне вашей сестры; кому бы быть здоровой, как не ей, – то есть, я хочу сказать – если кто заслуживает быть здоровой, так это она; а вместо того она все мучится. Хорошо бы, если бы московское лечение помогло ей. Что вы не выпишете вашего брата? Что ему за охота сидеть на Кавказе? Или он хочет сделаться великим воином? Меня дядя известил, что вы все уже выехали в Москву, и потому я это письмо адресую в Москву на имя Боткина.
Французская фраза мне так же противна, как вам, – и никогда Париж не казался мне столь прозаически плоским. Довольство не идет ему; я видел его в другие мгновения, – и он мне тогда больше нравился. Меня удерживает неразрывная связь с одним семейством и моя дочка, которая мне очень нравится: милая и умная девушка. Если бы не это, я бы давно уехал в Рим, к Некрасову. Я от него получил два письма из Рима; он скучает слегка, да оно и понятно – все, что в Риме есть великого, только окружает его, он не живет с ним; а редкими мгновениями невольного сочувствия и удивления долго пробавляться нельзя. Впрочем, ему все-таки легче, чем в Петербурге, – и здоровье его поправляется. Фет теперь в Риме с ним; он написал несколько грациозных стихотворений и подробные путевые записки, где много детского, но также много умных и дельных слов – и какая-то трогательно-простодушная искренность впечатлений. Он, точно, душка, как вы его называете.
Теперь о статьях Чернышевского. Мне в них не нравится их бесцеремонный и сухой тон, выражение черствой души; но я радуюсь возможности их появления, радуюсь воспоминаниям о Белинском, выпискам из его статей, радуюсь тому, что, наконец, произносится с уважением это имя. Впрочем, вы этой моей радости сочувствовать не можете. Анненков пишет мне, что на меня это потому действует, что я за границей, – а что у них это, мол, теперь дело отсталое; им уже теперь не того нужно. Может быть, ему на месте виднее; а мне все-таки приятно.
Вы окончили 1-ю часть «Юности» – это славно. Как мне обидно, что я не могу услыхать ее! Если вы не свихнетесь с дороги (и, кажется, нет причин предполагать это), вы очень далеко уйдете. Желаю вам здоровья, деятельности – и свободы, главное – свободы духовной.
Что касается до моего «Фауста», не думаю, чтобы он вам очень понравился. Мои вещи могли вам нравиться – и, может быть, имели некоторое влияние на вас – только до тех пор, пока вы сами сделались самостоятельны. Теперь вам меня изучать нечего, вы видите только разность манеры, видите промахи и недомолвки; вам остается изучать человека, свое сердце – и действительно великих писателей. А я писатель переходного времени – и гожусь только для людей, находящихся в переходном состоянии. Ну, прощайте и будьте здоровы. Напишите мне. Мой адрес теперь: Rue de Rivoli, № 206.
Благодарю вашу сестру за два приписанных слова, кланяюсь ей и ее мужу. Спасибо Вареньке, что она меня не забывает.
Я было хотел поговорить с вами о здешних литераторах, – но до другого разу. Крепко жму вам руку.
Я не франкирую письма, и вы так же поступайте».
8-го декабря 1856 г. он писал Толстому:
«Милый Толстой, вчера мой добрый гений провел меня мимо почты, и я вздумал зайти справиться, нет ли мне писем poste-restante, хотя по моему расчету все мои друзья уж давно должны знать мой парижский адрес, – и нашел ваше письмо, где вы мне говорите о моем «Фаусте», – вы легко поймете, как мне было весело его читать. Ваше сочувствие меня искренно и глубоко обрадовало. Да и кроме того, ото всего письма веяло чем-то кротким и ясным, какой-то дружелюбной тишиной. Мне остается протянуть вам руку через «овраг», который уже давно превратился в едва заметную щель, да и о ней упоминать не будем – она этого не стоит.