Выбрать главу

Н. Н. вскоре увез картину в Петербург и представил ее на выставку. Президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович посмотрел на картину, отвернулся и произнес: «Это бойня!» Этого слова было достаточно, чтобы картину сняли. Новое волнение для Н. Н. Хотя он и ожидал этого, но надежда не покидала – надежда показать большой публике, массе среднего люда, тысячами посещающего выставку в Петербурге и других городах, куда ее перевозят, – показать, как он понимает Распятие с его беспощадным реализмом и его идеальным представлением о миссии Христа. Ему удалось после снятия картины с выставки выставить ее в квартире его друга Алекс. Ник. Страннолюбского. Тысячи людей видели ее там, но это была избранная публика, а не та, с которой хотел говорить художник.

Все эти волнения глубоко потрясли старика и ускорили роковой исход.

Л. Н-ч, конечно, спешил утешить своего друга, видя в запрещении картины доказательство ее значительности. Он так отвечал Н. Н-чу на его извещение о снятии картины:

«Давно уже надобно бы отвечать вам, дорогой друг, да письмо ваше не осталось у меня на столе и я ответил на другие письма, но не на ваше, одно из самых близких моему сердцу.

То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, очень хорошо и поучительно. В особенности слова: «Это бойня!» Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее так же приятно было смотреть, как на цветочки. Удивительная судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его. И мало того, что приняли его – привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении.

Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни и смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество. Когда я в первый раз увидал, я был уверен, что ее снимут, и теперь, когда живо представил себе обычную выставку с их величествами и высочествами, с дамами и пейзажами и nature morte'ами, мне даже смешно подумать, чтобы она стояла. Я не понял хорошо слова Гос., кажется о том, что религия религией, а зачем писать неприятно.

Что говорят художники, и кто что говорит? Что вы делаете? Скоро ли будете к нам?»

В это время Л. Н-ча постигает еще новое испытание. Третий сын его, Лев Львович, заболевает какой-то странной, длительной, изнуряющей желудочной болезнью, не поддававшейся никакому лечению.

Он уезжает со своей старшей сестрой Татьяной Львовной в Париж, и между ними и Л. Н-чем завязывается интересная переписка. Вот некоторые, выдающиеся места из нее.

Первое письмо он пишет еще из Гриневки, имения 2-го сына Ильи, где он гостил в конце января; в этом письме он между прочим говорит:

«Соблазнитель только великий Париж. Не в грубом смысле соблазна всякой похоти, это само собой, но я не про то говорю, но в смысле прикрытия жестокости жизни и нравов.

Здесь, приехавши в Гриневку и увидав заморышей мужичков, ростом с 12-летнего мальчика, работающих целый день за 20 коп. у Илюши, мне стало так ясно то учреждение рабства, которым пользуются люди нашего класса, особенно ясно видя этих рабов во власти Илюши, который недавно был ребенком, мальчиком, что рабство это, вследствие которого вырождаются поколения людей, возмущает меня, и я, старик, ищу, как бы мне те последние годы или месяцы, которые осталось мне жить, употребить на то, чтобы разрушить это ужасное рабство; но в Париже то же рабство, которым ты будешь пользоваться, получив 500 р. из России, то же самое, только оно закрытое».

В этом же письме он рассказывает такой комический эпизод:

«…Ехав сюда, я разговорился с господином. Он стал говорить про съезд естествоиспытателей. Я сказал, что мне особенно не понравилась речь Данилевского. Оказалось, что это сам Данилевский, очень умный и симпатичный человек. Речь его получила такой резкий смысл, потому что она урезана. Мы приятно поговорили. И я вновь подтвердил себе, как не надо осуждать».

В конце февраля он между прочим писал:

«…Я ничего еще толком не начал. «Тулон» кончил, но хочется многого и думается, что не надо ничего писать, а надо больше заниматься тем художественным произведением, которое составляет жизнь каждого из нас, прикладывая все внимание и усилие на то, чтобы не было с ней никаких ошибок, ни колорита, ни перспективы, ни, главное, отсутствия содержания. Этого же и вам желаю, милые друзья-дети».

В марте он писал им о себе: