Чем более отвлеченные концепции использует Лем в своей прозе, чем в более невероятных условиях его герои пытаются реконструировать собственное Я, тем — таков парадокс! — ближе оказывается художественная структура произведения к традиционным литературным образцам. «Маска» в этом смысле особенно показательна. Приведем одну из многих параллелей.
Начало 60-х годов прошлого века, как известно, ознаменовалось в России выходом на арену «новых людей» — позитивистов-теоретиков, старавшихся непосредственно воплотить в повседневную жизнь собственные умозрительные концепции. Речь идет не только о героях романа Чернышевского «Что делать?», но и, например, о Подпольном человеке. Герой повести Достоевского абсолютно лишен какого бы то ни было внешнего, «социального» облика: «Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым». Однако перед нами вовсе не «человек без свойств», наоборот, он переполнен противоречащими друг другу замыслами и ощущениями, которые никак не складываются в некоторое осмысленное единство: «…они так и кишат во мне, эти противоположные элементы» (ср. в «Маске»: «И моя любовь к нему, и яд во мне — из одного источника»).
Безымянный герой Достоевского, собственно, — не живой человек, но некая абстракция, искусственно «изготовленная» вариация существа с безграничным самосознанием. Эту собственную ущербность, ненатуральность парадоксальным образом понимает и сам Подпольный человек, он квалифицирует себя как «антитез нормального человека», то есть как «человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лона природы, а из реторты (! — Д. Б.)». Эксперимент Достоевского воспроизведен в повести Лема с использованием новейшего научного антуража, однако его художественный смысл во многом остался прежним: уязвленное рефлексией сознание способно излиться тяжким грехом, но может стать и началом высоких прозрений.
* * *
Я правда разочаровавшийся, но все же не отчаявшийся окончательно усовершенствователь мира. Ибо я не оцениваю человечество как «совершенно безнадежный и неизлечимый случай».
О Леме трудно говорить и судить нейтрально, не впадая в мемуарный тон и стиль. Ибо биографизм не только и не просто основной для польского писателя способ отношения к действительности. Все его творчество в целом неизбежно воспринимается ныне в неразрывной связи с бурными событиями 40 — 80-х годов нашего столетия. Книги Лема — живая биография послевоенного времени. По словам самого писателя, «та эпоха сокрушила и взорвала все прежние условности и приемы литературного повествования. Непостижимая ничтожность человеческой жизни перед лицом массового истребления не может быть передана средствами литературы». По всей вероятности, именно тогда появилось и окрепло у молодого литератора убеждение в исчерпанности традиционных литературных приемов. А новые взгляды и теории уже стояли на пороге. С одной стороны, неслыханный резонанс экзистенциализма, с другой — кибернетический бум, надежды на исчерпывающее описание мира средствами точных наук.
Непокорное уединенное сознание и рассчитанный до последних пределов «искусственный интеллект» — вот две константы, обозначившие исходные позиции литератора Станислава Лема. В различные периоды его творчества то одно, то другое начало выходило на первый план; иногда Лем предпринимал грандиозные игровые состязания с самим собою, стремясь к иллюстрации тезисов Норберта Винера, иногда невольно рисовал героев, словно бы сошедших со страниц Альбера Камю. Но все это будет происходить позже, а в начале 50-х годов Лем, не будучи в прямом смысле слова практикующим ученым, оказался на переднем крае целого ряда исследовательских дисциплин. Его специальностью стало продуцирование гипотез.
По замечанию Е. Яжембского, Лем создал «десятки гипотетических моделей, объясняющих те или иные явления с точки зрения теории эволюции, космологии, социологии, художественного творчества, истории науки и т. д… эмпирическая верификация теорий его не касается»[17].